Тайные общества декабристов


Двенадцатый год: поведение знати; личная роль Александра I ф Война и дворянская оппозиция; Растопчин и мартинисты; «Русские рыцари»; проект республиканской конституции ф Отражение войны на декабристах: национализм декабристов ф Профессиональные черты движения: офицерство и военные поселения ф Оппозиционное настроение широких дворянских кругов; двусмысленность положения русского помещика начала XIX века: денежное хозяйство и крепостное право. Декабристы и крестьянский вопрос: опыт Якушкина ф Буржуазные черты движения: конституционные проекты декабристов: отношение к движению современной русской буржуазии; идеология буржуазии 20-х годов Ф Идеолог буржуазной демократии Пестель и его «Русская правда» ф Республиканизм декабристов; его небуржуазное происхождение; заграничные примеры; влияние дворянской традиции.

tainie_obshestva

Падение Сперанского означало, казалось, крушение всех «либеральных» проектов Александра Павловича. А так как проекты шли сверху, общество, исключая придворные круги, о них почти не знало, и уже поэтому должно было относиться к ним безразлично, то, казалось, бы, и «общественному движению» должен был наступить конец. На самом деле именно 1812 год явился исходным мо­ментом настоящего общественного движения, отнюдь не вызванного поощрением сверху, и даже по отношению к этому верху все более и более враждебного. Масса среднего дворянства, которую Строганов так презирал, а Сперанский собирался использовать в качестве политических статистов, вдруг выступила на сцену с явной претензией — играть на этой сцене одну из первых ролей.

Явившаяся непосредственным результатом разрыва франко-русского союза война 1812 года нам теперь представляется строй­ной пьесой, действие которой логически развертывалось по известному плану, где чуть ли не все было заранее предусмотрено: и «скифская» тактика заманивания Наполеона в глубь России, и пожертвование, в случае надобности, даже Москвой, чтобы расстроить «несметные полчища нового Аттилы», и чуть ли даже не взятие Парижа в 1814 году. Но человека, который за два года рань­ше стал бы предсказывать это последнее событие, в наиболее пат­риотически настроенных кругах сочли бы слегка тронувшимся, «несметные полчища» были немногим сильнее русской армии, какой она могла бы быть при немного большей предусмотритель­ности Александра и его министров1 — «скифская» же тактика была горькой необходимостью, на которую жаловались все, сверху донизу, тщетно отыскивая виноватого, который «ведет Наполео­на в Москву», а о сдаче этой последней не думали серьезно даже накануне Бородина, за две недели до вступления в нее французс­ких войск. А с небольшим за месяц до этого события Александр Павлович считал ошибкой даже отступление к Смоленску и пи­сал Барклаю-де-Толли (от 30 июля): «Я не могу умолчать, что хотя по многим причинам и обстоятельствам при начатии военных дей­ствий нужно было оставить пределы нашей земли, однако же, не иначе как с прискорбностью должен был видеть, что сии отступа­тельные движения продолжались до самого Смоленска… Я с не­терпением ожидаю известий о ваших наступательных движениях, которые, по словам вашим, почитаю теперь уже начатыми». Бар­клай сколько угодно мог возражать, что, имея одного солдата про­тив двух французских (таково было соотношение сил перед смо­ленскими боями), идти вперед — значит идти на верный разгром. Среди высших чинов армии сейчас же нашлись бы люди, гораздо более, чем Барклай, авторитетные в глазах «знати», и которые не задумались бы ни на минуту объявить подобные рассуждения яв­ным доказательством Барклаевой измены. «Без хвастовства ска­жу вам, что я дрался лихо и славно, господина Наполеона не ток­мо не пустил, но ужасно откатал, — писал Багратион Ростопчину через неделю после Смоленска, где русским удалось два дня про­держаться против «великой армии». — Но подлец, мерзавец, трус Барклай отдал даром преславную позицию. Я просил его лично и писал весьма серьезно, чтобы не отступать, но я лишь пошел к Дорогобужу, как и он за мною тащится. Посылаю для собствен­ного вашего сведения копию, что я министру (т. е. Барклаю) пи­сал; клянусь вам, что Наполеон был в мешке, но он (Барклай) ни­как не соглашается на мои предложения и все то делает, что полез­но неприятелю… Ежели бы я один командовал обеими армиями, пусть меня расстреляют, если я его в пух не расчешу. Все пленные говорят, что он (Наполеон) только и говорит: мне побить Багратио­на, тогда Барклая руками заберу… Я просил министра, чтобы дал мне один корпус, тогда бы без него я пошел наступать, но не дает; смекнул, что я их разобью и прежде буду фельдмаршалом». Для того чтобы правильно оценить эти заявления «хвастливого вои­на», на которого в петербургских и московских салонах чуть ли не молились, надо иметь в виду, что только своевременное от­ступление от Смоленска и спасло русскую армию: промедли Бар­клай на «преславной позиции» несколько дней, он, без всякого сомнения, был бы «в мешке», а под Бородиным некому было бы сражаться. Но в данном общественном кругу «шапками закида­ем» казалось единственной достойнВй России политикой во все времена и на всех театрах войны: под Смоленском и под Аустер­лицем, под Севастополем и на реке Ялу. Багратион потерял бы всю репутацию в глазах людей своего круга, если бы не уверял их и не верил сам, что «неприятель дрянь: сами пленные и беглые божатся, что, если мы пойдем на них, они все разбегутся», — как писал он тому же Ростопчину в другом письме. Это писалось о тех самых наполеоновских гренадерах, от которых даже гораздо позже, когда они голодные и обмороженные, отступали из Рос­сии, кутузовская армия предпочитала держаться подальше. Куту­зов был достаточно хитер, чтобы обманывать не Наполеона, как он обещал, а хвастливых воинов и их поклонников: усердно по­вторяя «патриотические» фразы, он делал то, что было единственно возможно, терпеливо дожидался, пока обстоятельства выведут Россию из тупика, куда ее завели люди, уверенные, что «неприя­тель дрянь». Как известно, он даже перехитрил, продолжая бояться Наполеона долго после того, как тот перестал быть стра­шен. Но у всякой добродетели есть своя оборотная сторона.

Для себя лично Александр Павлович усвоил выжидательную тактику гораздо раньше Кутузова. Приехав к армии под впечат­лением все того же «шапками закидаем» (в возможность наступа­тельной войны против французов верили еще весною 1812 года, когда, по-видимому, была сделана новая попытка соблазнить по­ляков, вторично неудачная) и очень скоро убедившись, что пред­стоит тяжелая оборонительная кампания, Александр сначала отправился в Москву «ободрять население», а затем прочно уселся в каменноостровском дворце, коротая время прогулками в его великолепном парке и чтением Библии. Описание его времяпреп­ровождения летом 1812 года1 служит великолепной иллюстраци­ей к знаменитым словам Канта о том, как легко достается госуда­рям война, столь тяжелая для простых смертных. Возможность повторения 11 марта была страшнее всех успехов Наполеона, но от этой возможности теперь, когда он послушно шел на поводу у «знати», Александр Павлович чувствовал себя прочно гаран­тированным. Ворота каменноостровского парка никогда не за­пирались во время царских прогулок и никаких специальных мер не принималось для охраны царского жилища от каких-либо «злоумышленников». Побаивались теперь немного «черни»: рядом с почти преступной небрежностью в подготовке внеш­ней войны довольно тщательно приготовлялись к обороне от «домашнего врага». Императору приходилось специальным письмом успокаивать своих близких, вынужденных оставать­ся в менее надежных местах, нежели Петербург, доказывая им, что в случае какого-либо волнения» полубатальоны внутрен­ней стражи (по 300 человек на губернию) легко с этим «волне­нием» справятся. При этом мы узнаем, что ранее по губернс­ким городам для этой цели существовали лишь «штатные роты», не более чем по 50 штыков в каждой: так уже успели позабыть­ся уроки пугачевщины. При соприкосновении с «чернью» кое-какие меры принимались, впрочем, и в Петербурге: в собор 15 сентября, в годовщину коронации, Александр ехал не вер­хом, как обычно, а в карете вместе с императрицами. Но «чернь» манифестировала необычайно скромно: не было толь­ко слышно обычных «ура», и этого жуткого безмолвия было достаточно, чтоб у придворных Александра затряслись поджил­ки. Более смелая, великая княгиня Екатерина Павловна писала в эти дни своему брату: «Не бойтесь катастрофы в револю­ционном роде, нет! но я предоставляю вам судить о положении вещей в стране, главу которой презирают». Она добавляет при этом, что такие чувства не составляют особенности какого-ни­будь одного класса: «все единодушно вас осуждают». «Величе­ственное самоотречение» императора, прогуливавшегося в сво­ем парке, когда его солдаты десятками тысяч ложились под не­приятельскими ядрами, так же мало входило в предусмотренную публикой программу войны, как и пожар Москвы. В стройную картину все это сложилось гораздо позже.

Представители крупного землевладения, моральные виновни­ки всех бедствий, могли без труда подражать тактике своего госу­даря и его главнокомандующего. У каждого из «знати» были име­ния в разных углах России — каждый легко мог найти свой камен-ноостровский дворец достаточно далеко от места военных действий, чтобы шум их не мешал предаваться «самоотречению». В ином положении было среднее дворянство захваченных войной губерний. Уже в московском дворянском собрании Ростопчину пришлось принять кое-какие меры он сам цинически рассказыва­ет об этом, — чтобы обеспечить «восторженный прием» Алек­сандра Павловича и правительственных предложений насчет опол­чения и иных «пожертвований». Нашлись, по его словам, дерзкие люди, собиравшиеся, со своей стороны, предложить императору вопросы: каковы силы нашей армии, как сильна армия неприятель­ская, какие имеются средства для зашиты? и т. п. Ростопчин при­казал поставить около здания благородного собрания две фельдъ­егерские повозки (на каких обыкновенно отправляли в ссылку), и этой демонстрации оказалось достаточно, чтобы замкнуть уста дерзким людям. Он их называет мартинистами. Мы не можем судить, действительно ли это были остатки новиковского кружка (несомненно уцелевшие до 1812 года в Москве), или же он просто употребил название, прилагавшееся в те дни ко всяким крамоль­никам — как в конце XIX века «нигилисты». Ростопчин приписы­вает своим «мартинистам» планы, шедшие и гораздо дальше: ни более ни менее как низвержение Александра и возведение на его место Константина Павловича. Это, на первый взгляд, кажется уже совершенным бредом: и тем не менее, несомненно, что из не­большой группы, очень близкой к настоящим мартинистам, вы­шел первый проект республиканской конституции для России. Самым неожиданным образом этот проект связан с именами двух екатерининских фаворитов; его автором был граф Дмитриев-Ма­монов, сын одного из мелких заместителей Потемкина, а главным деятелем ордена «Русских рыцарей», из которого проект вышел, был Михаил Орлов — родной племянник Григория Орлова, млад­ший брат будущего николаевского шефа жандармов и председа­теля главного комитета по крестьянскому делу в 50-х годах. Если прибавить, что третьим из известных нам членов этого крайне малолюдного «ордена» был князь Меншиков, и что Орлов, сам флигель-адъютант Александра I, был очень близок с будущим де­кабристом князем Волконским, тогда тоже флигель-адъютантом, то мы окажемся в самом центре «знати», по крайней мере, ее млад-шего-поколения. Совершенно естественно, что проект, вышедпшй из такой среды, отличался крайним аристократизмом: «народная веча» (sic) мамоновской конституции должна была состоять из двух палат — «палаты вельмож» из 221 наследственного члена, «владеющих уделами неприкосновенными в тех областях, от коих они наследственными представителями и депутатами», и 442 «простых дворян, не наследственных», но выбранных от од­ного дворянства («шляхетства», как с выразительным архаизмом говорит проект), и «палаты мещан» из депутатов от городов, при­чем избирателями могли быть не только купцы, но также «масте­ровые и поселяне». Последняя палата должна была отличаться осо­бенным многолюдством — в ней могло быть до 3 тысячи членов.

Взаимоотношения палат и их прав проект детально не выясняет, но что первая должна была иметь перевес, видно уже из того, что два «имперских посадника», из которых один командовал войска­ми, а другой стоял во главе гражданской администрации, выбира­лись из числа членов верхней палаты, притом наиболее аристок­ратической ее части — из числа «вельмож». О том, что императо­ра не будет, Мамонов прямо не говорит. Но ему, во-первых, и места нет в схеме, а затем, из сопутствующих замечаний автора видно, что монархическому принципу он решительно не сочув­ствовал. «Конституция гишпанских кортесов, — говорит он по поводу испанской конституции 1812 года, — весьма мудро писа­на, — но не вся годится для нас» именно потому, что в ней сохра­нена королевская власть. «Щадить тиранов (les Т., как осторожно обозначает Мамонов, для вящей предосторожности всю фразу со­ставивший по-французски), это значит — готовить, ковать для себя оковы более тяжкие, нежели те, которые хотят сбросить. Что же кортесы? Разосланы, распытаны, к смерти приговариваемы, и кем же? скотиной, которому они сохранили корону…» Этот энергич­ны конец написан уже опять по-русски.

Орден Русских рыцарей ничего не сделал и, по-видимому, даже не собирался делать, в нем только разговаривали, писали проек­ты, и его идеалом было написать такую книгу, которая сразу заво­евала бы умы всех в пользу «преподаваемого в ордене учения». По теперешнему говоря, это была чисто пропагандистская орга­низация, притом, в силу особенностей «учения», ограничивавшая свою пропаганду очень тесным кругом. И тем не менее идейное влияние его на последующие «тайные общества» было гораздо сильнее, нежели кажется с первого взгляда. Республиканизм как раз был тем новым, что внесли декабристы в общественное дви­жение начала XIX века, наличность же в этом движении, вплоть до декабристов, сильной аристократической струи теперь не от­рицают даже исследователи, всегда относившиеся очень враждеб­но к «классовой точке зрения». «Предположения о политических преобразованиях Л. Ф. Орлова и Л. А. Дмитриева-Мамонова, — говорит В. Семевский, — отличающиеся при всем политическом радикализме Мамонова аристократическим характером, примы­кают к целому ряду других предположений, в которых, в той или иной форме, возлагают надежды на аристократию как на охрани­тельницу политической свободы, таковы: записка Сперанского в 1802 году, беседа гр. П. А. Строганова с гр. С. Р. Воронцовым в 1802 году, проект гр. Мордвинова. Даже Н. И. Тургенев предла­гал учреждение пэров, сначала в смысле исключительного сове­щательного учреждения, из богатых помещиков, освободивших крестьян. Приняв во внимание все это течение, станет понятнее и высокий ценз, установленный для участия в прямых выборах в нижнюю палату веча, и еще более высокий пассивный ценз для избрания в верхнюю его палату в проекте конституции Н. М. Муравьева, и аристократическая тенденция в конституци­онном проекте декабриста Батенькова»1. Мы увидим, что пере­численными примерами «аристократизм» декабристов не ограни­чивался, но прежде нам нужно выяснить два вопроса, как чита­тель сейчас увидит, тесно между собой связанных: во-первых, что же толкнуло аристократическую молодежь на этот, совершенно для нее неприличный, казалось бы, путь? И во-вторых — почему эти отщепенцы от своей социальной группы нашли такой живой отклик в массе рядового дворянства, которое к «владельцам уде­лов неприкосновенных» никогда раньше не обнаруживало боль­ших симпатий? Рассматривая декабристов, с одной стороны, и «русских рыцарей» — с другой, мы замечаем у них два общих при­знака. Первым из них является — общий тем и другим — резкий национализм. «Вельможи» мамоновской конституции «должны быть греко-российского исповедания, равно как и депутаты ры­царства, в коем кроме русских и православных никого быть не может». Одним из «пунктов преподаваемого в ордене учения» является «лишение иноземцев всякого влияния на дела государ­ственные»; другой гласит еще решительнее: «конечное падение, а если возможно, смерть иноземцев, государственные посты за­нимающих». Пробуя почву для организации «Союза спасения», Александр Муравьев предлагал, по словам Якушкина, составить тайное общество «для противодействия немцам, находящимся на русской службе». Как он сам тотчас же объяснил, это был лишь пробный шар, но как нельзя более характерный: кому теперь при­шло бы в голову пускать такие пробные шары? Но всего лучше рисует настроение декабристов в этом вопросе известный эпизод записок того же Якушкина, повествующий, как в тайном обще­стве впервые возникла мысль о цареубийстве. «Александр Мура­вьев прочел нам только что полученное письмо от Трубецкого, в котором он извещал всех нас о петербургских слухах, во-первых, что царь влюблен в Польшу, и это было всем известно…, во-вто­рых, что он ненавидит Россию, и это было, вероятно, после всех его действий в России с 15-го года; в-третьих, что он намеревает­ся отторгнуть некоторые земли от России и присоединить их к Польше; и это было вероятно; наконец, что он, ненавидя и прези­рая Россию, намерен перенести столицу свою в Варшаву. Это могло показаться невероятным, но после всего невероятного, со­вершаемого русским царем в России, можно было поверить и пос­леднему известию»… Якушкина, когда он услыхал это, «проник­ла дрожь», а затем он вызвался убить Александра. Между тем «от­торжение» от России Литвы, о которой шла речь, казалось бы, было ничуть не страшнее «отторжения» от империи Выборгской губернии, присоединенной за несколько лет перед тем к Финлян­дии: факт, которым в XX веке никто не возмущался, кроме черно­сотенцев, заставлял клокотать всю кровь в жилах русских либе­ралов 1817 года. Можно вполне допустить, что Якушкин приук­расил картину, желая в возможно более лояльном свете представить свой слишком нелояльный замысел: но тут любопыт­но, какие именно краски он счел нужным усилить. Было бы можно привести множество аналогичных черточек из проектов и воспо­минаний целого ряда товарищей Якушкина, притом политически гораздо более сознательных, нежели он: достаточно сказать, что Пестель не соглашался не только на самостоятельность, но даже на простую автономию Финляндии, и что ни один из декабристских проектов, не исключая и «Русской правды» Пестеля, не признавал равноправия евреев. Новейший исследователь, склонный делить рас­сматриваемые им явления на «симпатичные» и «несимпатичные», имел добросовестность не скрыть этой черты декабристов, безус­ловно относящейся к последнему разряду: он только старается су­зить ее район1, да оправдать ее более или менее случайными обстог ятельствами. «Крайняя ненависть к иностранцам» Мамонова и его друзей «вызывалась, — говорит г. Семевский, — столь же крайнею и неразумною приверженностью к ним (иностранцам) Александра I, которая сопровождалась пренебрежительным отношением к рус­ским». На самом деле, явление объясняется, конечно, гораздо бо­лее общими причинами: наука не имеет никаких оснований прово­дить резкую черту между «несимпатичным» национализмом и «сим­патичным» патриотизмом. Оба растут на одном корню. И мы не могли бы ожидать ничего другого от людей, для которых двенадца­тый год стал исходной точкой всей их сознательной жизни. Якуш­кин с этой даты начинает свои записки. «Война 1812 года пробуди­ла народ русский к жизни и составляет важный период в его поли­тическом существовании. Все распоряжения и усилия правительства были бы недостаточны, чтобы изгнать вторгшихся в Россию галлов и с ними двунадесять языцы, если бы народ по-прежнему остался в оцепенении. Не по распоряжению начальства жители при прибли­жении французов удалялись в леса и болота, оставляя свои жили­ща на сожжение. Не по распоряжению начальства выступило все народонаселение Москвы вместе с армией из древней столицы. По рязанской дороге, направо и налево, поле было покрыто пестрой толпой, и мне теперь еще помнятся слова шедшего около меня солдата: «Ну, слава Богу, вся Россия в поход пошла!» В рядах даже между солдатами не было уже бессмысленных орудий; каждый чувствовал, что он призван содействовать в великом деле». Дело, конечно, не в объективной верности этой характеристики двенад­цатого года. Более детальные рассказы о войне, идущие даже от самих декабристов, совершенно разрушают романтическую кар­тину народа, как один человек поднявшегося на защиту своей ро­дины. Когда Александр Павлович спросил вернувшегося из-под сожженной Москвы Волконского, как ведет себя дворянство — тот класс, из рядов которого вышли и Якушкин, и Волконский, и все их товарищи, будущий декабрист должен был ответить: «Госу­дарь, стыжусь, что я принадлежу к нему: было много слов, а на деле ничего». Он пробовал утешить Александра настроением крестьян, но даже из такого архишовинистического источника, как растоп-чинские афишки, можно узнать, что крестьяне занятых неприяте­лем уездов вместо французов сводили нередко счеты со своими гос­подами, пользуясь тем, что ни полиции, ни войск для «усмирения» у последних не было теперь под руками. Что Москва была сожже­на не жителями, действовавшими в припадке патриотического усер­дия, а полицией, исполнявшей приказание того же Растопчина, что французская армия пала жертвой не народного восстания, а недо­статков собственной организации, и поскольку она не была дезор­ганизована (так именно было с императорской гвардией), к ней до конца не смели подойти не только партизаны, но и регулярные рус­ские войска: все это факты слишком элементарные и слишком хо­рошо известные, чтобы о них стоило здесь распространяться. Но, повторяем, для нас важна не объективная, а субъективная сторона дела: так именно чувствовали будущие декабристы, и если мы хо­тим понять их настроение, мы не можем обойти двенадцатого года. Якушкин вовсе не какое-нибудь исключение. Ал. Бестужев (Мар-линский) писал императору Николаю из крепости: «Наполеон втор­гся в Россию, и тогда-то русский народ впервые ощутил свою силу; тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимос­ти, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало свободомыслия в России. Правительство само произнесло слова: свобода, освобождение! Само рассевало сочинения о злоупотреб­лении неограниченной власти Наполеона»1. Нужно прибавить, что декабристы не принадлежали к людям, которые задним числом го­ворят патриотические фразы: они делали то, о чем говорили. Ред­кий из них не был сам одним из участников похода. Никита Мура­вьев, будущий автор конституции, которому мать не позволяла пеклу пить в военную службу, тайком бежал из родительского дома и пешком отправился отыскивать армию; его арестовали и едва не расстреляли как шпиона — его спасло вмешательство Растопчина, знавшего семью. Муравьеву было тогда 16 лет. Декабрист Штейн-гель уже совсем не юношей, с семьей, приехал в Петербург искать места, и очутился офицером петербургского ополчения, с которым и сделал заграничный поход, вместо того чтобы служить по Мини­стерству внутренних дел, как собирался сначала. В этом отношении учредители ордена Русских рыцарей не отличались от декабристов: Мамонов, один из богатейших людей в России, на свой счет сформи­ровал целый кавалерийский полк, которым и командовал. Полк, прав­да, больше прославился разными безобразиями и в России, и за гра­ницей, нежели военными подвигами, но это опять была суровая объективная действительность, в субъективной же искренности ма-моновского патриотизма мы не имеем никаких поводов сомневать­ся. А что касается Орлова, то его имя, как известно, прочно связано с капитуляцией Парижа (19/31 марта 1814 года), им подписанной с русской стороны; в его лице мы имеем, таким образом, даже не рядо­вого участника «освободительной войны» 1812—1814 годов.

Национализм не в одной России явился первичной, зачаточ­ной формой политического сознания: почти всюду в Европе, ис­ключая Францию и Англию, дело начиналось с того же. В Герма­нии, особенно в Италии и Испании, носителями либеральных идей являлись бывшие участники «освободительной» войны, и первые революционные движения 20-х годов почти всюду при­нимали форму военного восстания, как наше 14 декабря. На этой профессиональной стороне движения (вторая общая черта де­кабристов и Русских рыцарей, которые все были из военной сре­ды) стоит немного остановиться — она мало, обыкновенно, об­ращала на себя внимание, а между тем политическое значение ее было большое. Прежде всего, ею объясняются организацион­ные особенности русских тайных обществ. Современному чита­телю, представляющему себе военное восстание как часть демок­ратической революции, оно рисуется, прежде всего, в образе вос­стания солдат без офицеров и даже, в случае надобности, против офицеров. Это точка зрения демократически совершенно пра­вильная и понятная, но не военная: для военного армия есть, прежде всего, командный состав; солдаты без него — толпа, а не армия, — скажет вам всякий военный. «Общество имело же­лание как можно больше начальников в войсках обратить к сво­ей цели и принять в свой союз, особенно полковых командиров, — говорит в своих показаниях Пестель, — предоставляя каждо­му из них действовать в своем полку, как сам наилучше найдет; желало также и прочих начальников в общество приобрести: ге­нералов, штаб-офицеров, ротных командиров». Неудачу дела на Сенатской площади многие участники приписывали тому, что там не было «густых эполет», и неспособный князь Трубецкой сделался «диктатором», между прочим, потому, что он был в во­енной иерархии старшим из наличных в Петербурге членов об­щества. Затем на программе декабристов влияние профессио­нальных интересов тоже сказалось достаточно сильно. Из пят­надцати пунктов, намеченных Трубецким для манифеста 14 декабря, (записку Трубецкого приходится считать как бы за равнодействующую всех отдельных мнений, за тот minimum, на котором все сходились), три прямо касаются армии и два кос­венно. В воспоминаниях отдельных участников заговора воен­ные преобразования еще более выступают на передний план. В программе «Союза благоденствия», как ее запомнил Александр Муравьев (брат Никиты, автора конституции)1, из 10 пунктов ар­мии посвящена почти половина; сравнивая эти пункты с запиской Трубецкого, можно заметить, как эволюционировали в этом воп­росе взгляды декабристов: в проекте «манифеста» имеется уже уничтожение рекрутчины и всеобщая воинская повинность, — муравьевские пункты не идут дальше сокращения срока военной службы и неопределенного «улучшения участи защитников оте­чества». Но обе программы твердо стоят на одной подробности: уничтожении военных поселений. И это как раз вопрос, где, с од­ной стороны, профессиональная сторона тайных обществ высту­пает особенно ярко, а с другой — дело чисто военное приобретает крупное политическое значение. Военные поселения, как известно, официально были попыткой заменить рекрутчину натуральной во­инской повинностью известного разряда населения: часть государ­ственных крестьян должна была отбывать военную службу совер­шенно на тех же началах, на каких господские крестьяне отбыва­ли барщину. При этом «военные поселяне» не переставали быть крестьянами: оставались в своих деревнях и обрабатывали зем­лю совершенно, опять-таки, так же, как прокармливали себя сво­им трудом барщинные мужики. Это перенесение в военную об­ласть модного среди тогдашних помещиков увлечения барщи­ной само по себе чрезвычайно характерно, тем более, что оно сопровождалось попытками «организовать» хозяйство военных поселян с тою точностью регламентации, какою проникнуты про­екты Удолова, Швиткова и других прожектеров конца XVIII и начала XIX веков, труды которых печатались в записках Воль­ного экономического общества. Но у дела была и другая сто­рона, еще более характерная, но уже политически. Военные по­селения возникают в очень любопытный момент александровского царствования: в 1810 году, когда, с одной стороны, война с Наполеоном была почти решена, с другой — Александр Павло­вич искал путей сближения со своим дворянством. Уничтоже­ние рекрутчины было бы как нельзя более приятно этому после­днему; как ни старались помещики сбывать в солдаты наименее ценную часть своей живой собственности, все же рекрутчина, особенно усиленная перед войной, отнимала много рабочих рук, так ценных теперь в барщинном имении. Военные поселения, на­против, падали всею своей тяжестью на казенных крестьян, по­чти не затрагивая помещичьих. В то же время, при ужасающем падении курса ассигнаций, перевод армии на довольствие нату­рой, притом трудами самих солдат, сулил самые радужные фи­нансовые перспективы. Война двенадцатого года разразилась слишком быстро, не дав времени развернуть эксперимент дос­таточно широко: но за него взялись с удвоенной энергией тот­час по заключении мира, который казался, а отчасти и действи­тельно был до начала революционного движения 20-х годов весьма непрочным. Варварская прямолинейность, с которой из мирного казенного мужика выбивали исправного фронтового солдата, давала достаточный повод для общественного негодования против «гуманного» нововведения императора Александра (он очень им гордился именно с этой стороны!). Но, вчитываясь в отзывы декабристов, вы чувствуете, что к этому одному поводу дело далеко не сводилось. Жестоко было барщинное хозяйство вообще и всюду — штатское или военное, безразлично, но мы на­прасно стали бы искать у членов тайных обществ такого личного отношения к барщине, какое слишком явственно звучит, когда дело касается военных поселений. Трубецкой и Якушкин почти одни­ми и теми же словами характеризуют политические последствия военной барщины: по мнению первого, поселения составят в го­сударстве «особую касту, которая, не имея с народом почти ниче­го общего, может сделаться орудием его угнетения». «Известно, что военные поселения со временем должны были составить посе­редь России полосу с севера на юг и совместить в себе штаб-кварти­ру всех конных и пеших полков, — пишет второй, — при оконча­тельном устройстве военных поселений они неминуемо должны были образоваться в военную касту с оружием в руках и не имеющую ничего общего с остальным народонаселением России». В во­енных поселениях декабристы провидели зародыш опричнины, и, кажется, они не были совсем не правы. Развитие политического радикализма именно в военной среде должно было настраивать вер­хи очень подозрительно по отношению к прежней армии. «Солдат доволен, но нельзя того же сказать об офицерах, которые раздра­жены походом против неаполитанцев, — писал в начале 20-х годов князь Васильчиков, командир гвардейского корпуса, когда предпо­лагалось двинуть русские войска для усмирения революции, вспых­нувшей на Апеннинском полуострове. — Вы можете поэтому су­дить, как распространились у нас либеральные идеи. Не отвечайте мне на это избитой фразой: «Заставьте их молчать». Число говору­нов слишком велико… Если Провидению угодно, чтобы война вспыхнула, мне кажется, нужно пустить в дело гвардию, а не дер­жать ее в резерве. Несколько хороших битв успокоят молодые го­ловы и приучат их к строгой дисциплине, а когда кончится война, государь может уменьшить численность гвардии и сохранить ее лишь в самом необходимом количестве, что было бы большим бла­гом… Мы слишком многочисленны — вот в чем большое зло, и вот почему войска производят революции».

Как видим, русскому офицерству было чего опасаться от Алек­сандра Павловича — прежде всего как офицерству. Но мы, конеч­но, очень ошиблись бы, если бы свели его программу к отстаива­нию профессиональных интересов: тогда дело не пошло бы даль­ше тех мелких гвардейских вспышек, с которыми приходилось бороться Екатерине И. Армия была только более оппозиционно настроена, чем другие общественные круги, но оппозиционное настроение было очень широко распространено во всех кругах, не считая самый верхний слой — «знать», где Мамоновы, Орло­вы и Волконские являлись резким исключением, и самый ниж­ний — крепостное крестьянство, где ни на минуту не прекраща­лось брожение, но не имевшее ничего общего с конституционны­ми или республиканскими проектами. Выразителем взглядов дворянской интеллигенции второго десятилетия XIX века был «Дух журналов» или «обрание всего, что есть лучшего и любо­пытнейшего во всех других журналах по части истории, полити­ки, государственного хозяйства, литературы, разных искусств, сельского домоводства и проч.». Этот талантливейший журнал того времени дает самую типичную амальгаму национализма, либерализма и крепостничества, какую только можно себе пред­ставить. В нем помещались переводы заграничных конституций и статьи «о пользе представительного правления», написанные со смелостью, которую русской периодической печати пришлось потом забыть чуть не на сто лет. Разъяснялись чрезвычайно убе­дительно выгоды, какие англичане получают от своего парламен­та, и в то же время доказывалось, что «англичанин едва может пропитать свою душу, евши вполсыта печеный картофель, а рус­ский сытно и ест, и пьет, и веселится иногда… У нас нет изящных, чудных рукоделий, но почти нет нищих; народ живет в довольстве вообще, а не частно». С большим жаром развивалась мысль о вре­де «батрачества», т. е. пролетариата, и в то же время давался со­вет: «мужиков своих, даже самых богатых, не пускать в оброк», а вести исключительно барщинное хозяйство. То внутренне проти­воречивое существо, которое представлял собою русский поме­щик до 70-х почти годов XIX столетия — европейский буржуа, с одной стороны, азиатский феодал — с другой, уже народилось на свет ко второму десятилетию александровского царствования. Противоречия не получалось, если взять этот тип в его экономи­ческой основе: новое крепостное хозяйство уже нельзя было вес­ти без капитала и не приспособляясь к условиям рынка. «Капита­лы, капиталы, капиталы — вот те волшебные силы, которые и са­мую дикую пустыню превращают в рай», — восклицал «Дух журналов», отстаивая в то же время свободу торговли всей силой авторитета тогдашней экономической науки, с которою он же и знакомил своих читателей, помещая у себя переводы Сэ, Бента-ма, Сисмонди и других. А свобода торговли, недаром сказано, была корнем всех буржуазных свобод, и, ведя борьбу с «игом На­полеона», русское дворянство вело, в сущности, борьбу именно за этот корень всех свобод, ибо экономическим воплощением «ига» была континентальная блокада. Но свобода торговли была нужна русскому помещику затем, чтобы сбывать при наиболее выгодных условиях продукты крепостного хозяйства — после­довательное же развитие буржуазного принципа уничтожало са­мую основу этого хозяйства, подневольный труд. Правда, у от­дельных помещиков даже того времени мелькала уже мысль о воз­можности, даже желательности замены внеэкономического принуждения экономическим: образчиком их был декабрист Якуш-кин. Приехав в свою деревню Смоленской губернии, он нашел, что его крестьяне «трудились и на себя, и на барина, никогда не напрягая сил своих. Надо было придумать способ возбудить в них деятельность и поставить их в необходимость прилежно трудить­ся». Способ этот, по мнению Якушкина, заключался в том, чтобы поставить крестьян «в совершенно независимое положение от по­мещика». Эту «совершенную независимость» он понимал так: кре­стьяне получали в «совершенное и полное владение» свою дви­жимость, дома, усадьбу и выгон. «Остальную же всю землю», т. е. всю пахоту, Якушкин оставлял себе, «предполагая половину обрабатывать наемными людьми, а другую половину отдавать в наем своим крестьянам». Крепостного мужика предполагалось, таким образом, разложить на «вольного» батрака, в одну сторо­ну, и подневольного арендатора помещичьей земли — в другую: комбинация, столь хорошо знакомая русской деревне позже, что для современного читателя нет надобности распространяться о ней подробно. Якушкину принадлежит несомненная честь предус­мотреть новейшие формы эксплуатации крестьянства почти за по­коление вперед. Как все новаторы, он должен был терпеть от ту­пости и непонимания окружающих. От министра внутренних дел Кочубея (одного из «молодых друзей» в свое время) он должен был выслушать колкость: «Я нисколько не сомневаюсь в добро­совестности ваших намерений, — сказал Якушкину министр, — но если допустить способ, вами предлагаемый, то другие могут воспользоваться им, чтобы избавиться от обязанностей относи­тельно своих крестьян». Но всего больше огорчили его сами кре­стьяне. Желая узнать, «ценят» ли они оказываемое им благодея­ние, Якушкин «собрал их и долго с ними толковал». «Они, — рас­сказывает он, — слушали меня со вниманием и, наконец, спросили: «Земля, которой мы теперь владеем, будет принадлежать нам или нет?» Я им ответил, что земля будет принадлежать мне, но что они властны будут ее нанимать у меня. — «Ну, так, батюшка, ос­тавайся все по-старому; мы ваши, а земля наша». Напрасно я ста­рался им объяснить всю выгоду независимости, которую им дос­тавит освобождение». Впоследствии Якушкин сам понял, что его проект совершенной экспроприации крестьян является слишком европейским, чтобы его можно было осуществить в условиях гру­бой русской действительности, и, опять опережая свой век на це­лое поколение, своим умом додумался до истинно русской фор­мы ликвидации крепостного права — той самой формы, которая была осуществлена реформой 19 февраля: продажи крестьянам их собственной земли за деньги. Перед 1825 годом он «присталь­но занялся сельским хозяйством и часть своих полей уже обраба­тывал наемными людьми. Я мог надеяться, что при улучшении со­стояния моих крестьян они скоро найдут возможность платить мне оброк, часть которого ежегодно учитывалась бы на покупку той земли, какою они пользовались…» Ссылка Якушкина прерва­ла этот эксперимент — не менее интересный, чем все конститу­ционные проекты декабристов.

При сколько-нибудь объективном отношении литературы к предмету одного этого эпизода было бы достаточно, чтобы поло­жить конец всяким разговорам о «внеклассовых» добродетелях декабристов, из одной чистой любви к человечеству стремивших­ся освободить несчастного, задавленного крепостным правом мужика. Александровские радикальные офицеры были, прежде всего, помещики и классовых интересов не забывали, даже меч­тая о русской республике. Идеалом Никиты Муравьева были Со­единенные Штаты — императора он оставлял только, можно ска­зать, для одного приличия, лишая его всякой реальной власти; но в первоначальном проекте своей конституции он не забывает ого­ворить, что при освобождении крестьян «земли помещиков оста­ются за ними». В окончательной редакции этот пункт звучал уже иначе: «Крепостное состояние отменяется. Помещичьи крестья­не получают в свою собственность дворы, в которых они живут, скот и земледельческие орудия, в оных находящиеся и по две де­сятины земли на каждый двор для оседлости их. Земли же они обрабатывают по договорам обоюдным, которые они зак­лючают с владелицами оных». Если Якушкин придумал и даже, насколько это было в средствах частного лица, начал осуществ­лять проект выкупной операции, то Никите Муравьеву принадле­жит честь такого же изобретения дарственного (иначе нищенско­го) надела. Этот факт, нужно сказать, несколько смутил даже В. Семевского, при всем его желании видеть в отрицательных сто­ронах декабристов черты, вообще свойственные их времени, а от­нюдь не эгоистические поползновения какого-нибудь обществен­ного класса. Он должен был признать, что даже такой современник декабристов, как Аракчеев, оказался щедрее их: «Даже минималь­ный размер надела, даваемого крестьянам в собственность, по про­екту Аракчеева, все же более, чем по проекту Муравьева».

Если мы примем в расчет, что и Якушкин, и Н. Муравьев пред­ставляли собою крайнюю левую часть дворянского оппозицион­ного движения, нас не удивит, что в окончательно резюмирующем пожелания тайных обществ, проекте манифеста, набросанном Тру­бецким, крестьянский вопрос упомянут лишь очень глухо, при­чем намеренно взят только с юридической стороны: манифест го­ворит об «уничтожении права собственности на людей». Мы уви­дим скоро, что перед такой формулой не останавливались и более передовые министры Николая I. Напротив, мы будем удивлены, что в общем этот манифест должен был носить весьма «буржуазный» характер: мы в нем находим и свободу печати (п. 3), и «предостав­ление лицам всех вероисповеданий свободного отправления бо­гослужения (п. 4: не свободу совести, однако!), и равенство всех сословий перед законом (п. 6: но все же не уничтожение сослов­ного строя), и отмену подушной подати (п. 8), и уничтожение со­ляной и винной монополии (п. 9), и, наконец, гласный суд с при­сяжными (п. 14 и 15). Эта программа — вероятно, уже напомнив­шая читателю схему реформы 60-х годов, — логически дополняется тем, что мы знаем о проектировавшейся декабристами организа­ции народного представительства. В «манифесте» и этот вопрос формулирован в самых общих чертах (п. 2: «Учреждение времен­ного правления до установления постоянного выборного»). Но в конституции Н. Муравьева, с которой никто не соглашался, но которая одна представляла собою нечто законченное, было пос­ледовательно проведено начало имущественного ценза. Правда сословное начало в замаскированном виде имелось и здесь; земель­ный ценз был вдвое ниже ценза для движимого имущества, крес­тьяне вообще имели в 500 раз меньше избирательных прав, чем не крестьяне (один «избиратель» на 500 душ!), в частности же быв­шие крепостные вовсе не получали политических прав, но если мы примем в соображение, что в тогдашней Европе, не исключая и Англии, классы населения, соответствовавшие нашему кресть­янству, не входили в состав цензовых граждан, мы должны будем признать, что конституция декабристов была менее резко помещичьей, чем можно было бы ожидать. Вместе с проектом Сперанского ее приходится поставить в разряд буржуазных кон­ституций. Ближайшим образом и там, и здесь это объясняется литературными влияниями — сочинениями западных публицис­тов, по которым учились теоретики тайных обществ, как и Спе­ранский, и образчиками европейских конституций, которыми они пользовались (на декабристах особенно отразилась испанская конституция 1812 года). Но мы видели, что для объяснения проек­тов Сперанского этого мало: они отразили в себе тенденции изве­стных русских общественных групп — тенденции, в их первоис­точнике, быть может, менее осознанные, нежели под пером госу­дарственного секретаря Александра I, но дававшие, тем не менее, для «творчества» этого секретаря реальную основу. Насколько можно сказать то же о декабристах? В составе тайных обществ не было ни одного купца. Значит ли это, что буржуазия была совер­шенно чужда движению? Ряд фактов, каждый из которых в отдель­ности может показаться мелким, но которые в целом даже теперь, при очень несовершенном знакомстве с социальной стороной дви­жения 20-х годов, представляют значительную массу, убеждает, что это не так. В одном доносе, поданном императору Александ­ру в 1821 году, сообщалось об опасном настроении среди купцов петербургского Гостиного двора. Купцы собирались группами, человек по 8, с газетами в руках, и толковали о конституции. «Они говорят, что если в стране есть конституция, то государь не мо­жет постоянно покидать свое государство, так как для этого нуж­но дозволение нации… Если ему не нравится Россия, зачем он не поищет себе короны где-либо в другом месте… На что нужен го­сударь, который совершенно не любит своего народа, который только путешествует и на это тратит огромные суммы. Когда же он дома, то постоянно тешит себя парадами. Все знают, что уже давно в судах совершаются вопиющие несправедливости, дела выигрывают те, кто больше заплатит, а государь не обращает на это внимания. Нужно, чтобы он лучше оплачивал труд состоящих на государственной службе и поменее разъезжал. Только консти­туция может исправить все это, и нужно надеяться, что Бог скоро дарует нам ее»… Что рассказы эти не были простым сочинитель­ством александровских шпионов, доказывает интерес, какой про­являли к купцам декабристы, по крайней мере, некоторые. Рыле­ев спрашивал Штейнгеля, имевшего большие связи среди сибирс­кого и московского купечества: нельзя ли там приобрести членов для общества? Штейнгель, уже тогда заботливо отгораживавший себя от заговора, на следствии он формально отрекся от участия в нем, отнесся к мысли Рылеева отрицательно под тем предлогом, что «наши купцы невежды». Он, однако, поддерживал с этими «невеждами» близкие отношения, когда дело шло о легальных проектах, да и в разговоре с Рылеевым должен был назвать одно имя, под данную им характеристику купечества не подходившее: то был содержатель типографии Селивановский, в то время как раз подготовлявший издание русской энциклопедии — очень со­лидного, по своему времени, предприятия, на которое Сел иванов­ским было затрачено до 30 тысяч рублей. Энциклопедия, отчасти уже отпечатанная и одобренная цензурой, была конфискована тотчас же, как только выяснились связи ее издателя с декабриста­ми. Среди петербургской буржуазии у Рылеева, секретаря Рос­сийско-Американской торговой компании, были самостоятельные связи, и, быть может, не совсем случайно в последние дни перед 14-м мы встречаем декабристов то на банкете у директора компа­нии, где говорились либеральные речи даже такими малолибераль­ными людьми, как Булгарин, то на ужине у купца Сапожнико-ва, который, угощая своих гостей шампанским, приговаривал: «Выпьем! неизвестно, будем ли завтра живы!» Это было как раз 15-го числа. Любопытны некоторые тенденции и самого Рылеева, позволяющие его вместе с некоторыми другими, кро­ме Штейнгеля, — тут приходится в особенности назвать Батень-кова, выразившего как-то желание быть «петербургским лордом-майором», — причислить к тем, кого теперь назвали бы «буржу­азной интеллигенцией». «Во второй половине 1822 г., — рассказывает в своих воспоминаниях кн. Оболенский, — роди­лась у Рылеева мксль издания альманаха, с целью обратить предприятие литературное в коммерческое. Цель Рылеева и его товарища в предприятии, Александра Бестужева, состояла в том, чтобы дать вознаграждение труду литературному, более существенное, нежели то, которое получали до того времени люди, посвятившие себя занятиям умственным. Часто их един­ственная награда состояла в том, что они видели свое имя, напе­чатанное в издаваемом журнале; сами же они, приобретая славу и известность, терпели голод и холод и существовали или от по­лучаемого жалованья, или от собственных доходов с имений или капиталов. Предприятие удалось. Все литераторы того времени согласились получать вознаграждение за статьи, отданные в аль­манах: в том числе находился и А. С. Пушкин. «Полярная звезда» имела огромный успех и вознаградила издателей не только за пер­воначальные издержки, но доставила им чистой прибыли от 1500 до 2000 рублей».

Количественно очень слабые, буржуазные элементы тайных обществ могли, однако, иметь очень большое влияние на их поли­тическую программу благодаря своему качественному перевесу: Рылеев, А. Бестужев, Батеньков, даже Штейнгель были крупней­шими интеллектуальными силами так называемого Северного общества. Для того чтобы написать манифест, основные принци­пы котррого сохранились в наброске Трубецкого, обращались именно к Рылееву, а тот привлекал к участию в этом деле Штейн-геля. Батеньков намечался даже в состав временного правитель­ства — единственный из заговорщиков, так как остальные члены временного правительства должны были быть взяты из числа по­пулярных в обществе государственных людей (называли Сперан­ского, Мордвинова и некоторых сенаторов). Этот качественный перевес дал такое значение и представителю течения еще более радикального, чем «буржуазная интеллигенция». Пестель, не за­нимавшийся, сколько известно, никакими предприятиями и вовсе не имевший крестьян, был столь же чистой воды «идеологом», как позднейшие утопические социалисты 70—80-х годов. Прида­вать его «Русской правде» значение такого же практического про­екта, как конституция Н. Муравьева, например, было бы, конеч­но, неосторожно: это было чисто литературное произведение и, как таковое, нечто очень индивидуальное, личное. В случае побе­ды декабристов Пестель, вероятно, имел бы удовольствие видеть свою работу в печати, но едва ли дело пошло бы дальше этого. Чрезвычайно характерно, тем не менее, что человек, предлагав­ший полное уничтожение всяких сословных и цензовых перего­родок, в политической области последовательный демократ, а в социально-экономической доходивший почти до национализации земли, мог не только быть терпим в дворянско-буржуазном кру­гу, но даже стать вождем самой, в сущности, влиятельной группы заговорщиков, так называемого Южного общества. Правда, у Пе­стеля нельзя отрицать большого таланта приспособления: при первом свидании с Рылеевым, автор «Русской правды» в течение двух часов ухитрился быть попеременно «и гражданином Севе-ро-Американской республики, и наполеонистом, и террористом, то защитником английской конституции, то поборником испанс­кой». На буржуазно-честного петербургского литератора это про­извело крайне неблагоприятное впечатление и у него, видимо, со­хранилось воспоминание о Пестеле как о беспринципном демаго­ге, которому доверяться не следует. Что Южное общество не чуждо было демагогии, примером тому был не один Пестель, как мы сейчас увидим, но едва ли можно на счет этой демагогии отне­сти и «Русскую правду», которую ведь предполагалось опублико­вать после переворота. Притом же пропаганда, как мы знаем со слов самого Пестеля, велась почти исключительно среди офицер­ства, а по отношению к офицерам из помещичьей среды едва ли была бы удачным демагогическим приемом проповедь национа­лизации земли. Она, в сущности, не была бы удачной демагогией и по отношению к крестьянам, ибо Пестель не всю землю отдавал своим «волостям», а лишь половину — другая же половина долж­на была служить полем частной предприимчивости, будучи отда­ваема государством в аренду без ограничения, притом количество земли, которое могло скопиться в одних руках. На этой «казен­ной» земле вполне могла возникнуть, таким образом, крупная зе­мельная собственность — только не феодальная, а буржуазная: половина же земли, обыкновенно, была в распоряжении крестьян и при крепостном праве. Для оброчных и казенных крестьян про­ект Пестеля не создавал ровно никакой фактической перемены, что признавал он и сам: между тем, с демагогической точки зре­ния, наиболее возбудимым элементом как раз были бы военные поселяне из бывших государственных крестьян. Идеолог в Пес­теле решительно преобладал над демагогом.

Но при всем своем идеологизме из-под влияния наличных об­щественных классов с их интересами не мог, разумеется, уйти и Пестель. Его программа, как и программа большинства лиде­ров тайных обществ, оставалась буржуазной — ничего социалис­тического, даже утопически социалистического, мы в ней не най­дем. Его аграрный проект ставил своей задачей исключительно раз­дробление земельной собственности, а отнюдь не уничтожение ее. «Вся Россия, — говорит он сам о результатах предлагаемой им меры, — будет состоять из одних обладателей земли, и не будет у нее ни одного гражданина, который бы не был обладателем земли». Это уважение к частной земельной собственности, даже стремление ее сохранить, и привели к тому, что его аграрную ре­форму приходится называть полунационализацией. Один вариант «Русской правды», касающийся «вольных земледельцев», к кото­рым Пестель причислял казаков, однодворцев, колонистов и т. п., хорошо освещает эту сторону дела. «Ежели необходимым ока­жется включить в состав общественной собственности частную землю какого-нибудь вольного земледельца, то сей вольный зем­леделец имеет быть в полной мере за сию землю вознагражден или денежною платою, или выдачею ему в собственность из ка­зенных земель такового участка, который бы в ценности своей равнялся участку земли, у него отнятому, все же земли, принад­лежащие ныне в частную собственность вольных земледельцев, кои ненужным окажется включить в общественную волостную собственность, имеют оставаться в вечном потомственном вла­дении нынешних своих владельцев на основании общих правил»1. Таким образом, острие аграрной революции было направлено ис­ключительно против крупной феодальной собственности (для возникновения крупного буржуазного землевладения, как мы видели, никаких препятствий не ставилось), но «знать» как раз и была главным противником всяких «буржуазных» проектов. Кажущаяся, на первый взгляд, чистой утопией программа Пес­теля с этой точки зрения получает глубокий политический смысл: Пестель едва ли не один из всех декабристов отчетливо сознавал, что, не вырвав почвы из-под ног своего социального противника, смешно мечтать о победе над ним. Но бессозна­тельно другие шли по тому же пути. Н. Муравьева Пестель обвинял в том, что тот условиями своего ценза создает «ужас­ную аристокрацию богатств». Но присмотритесь к его цензу: какая же тут «аристокрация», когда для того, чтобы быть изби­рателем или присяжным, достаточно было иметь недвижимое имущество ценностью в 5000 рублей серебром (по тогдашне­му курсу около 20 тысяч рублей ассигнациями), а для того, что­бы иметь доступ ко всем должностям, до самых высших, нужно было владеть недвижимостью не менее, как на 30 тысяч рублей серебром (120 тысяч ассигнациями). В более ранней редакции первый ценз был еще ниже — всего 500 рублей серебром. Его повысили, по-видимому, с главной целью — оставить за предела­ми полноправного гражданства пестелевских «вольных земледель­цев» — однодворцев, колонистов и им подобных. Но помещики все, до очень мелких, оставались внутри правящего класса: при­нимая (как это делает Семевский) ценность «души» в 100 руб­лей серебром, мы получим для первого ценза 50 душ, для второ­го — 300. Коробочки или их мужья и братья могли выбирать Со­бакевичей — какая же тут «аристократия»1? Программа Ники­ты Муравьева, взятая с ее социальной стороны, была типичной программой среднего землевладения, того класса, который дал большинство членов тайных обществ. И это тем характернее, что первое из этих обществ было, как мы видели, очень арис­тократического состава. Оппозиция начала складываться в ря­дах социальной группы, ближайшей к верховной власти, но здесь она нашла себе мало сторонников. Не найди она себе со­чувствия в ближайшем к низу общественном слое, она бы так и замерла, подобно конституционным проектам екатерининской поры. Но теперь средний помещик был не тот, что в 1760-х го­дах. То, что тогда было кабинетной мыслью, стало теперь ло­зунгом широкого общественного движения.

Наиболее кабинетным кажется республиканизм декабристов. Несмотря на формальный монархизм муравьевской конституции (император которой, с его очень условным правом veto и весьма укороченными административными полномочиями — он не мог, например, «употреблять войска в случае возмущения» без согла­сия народного веча — отличался от президента республики лишь наследственностью своих функций, «для удобства, а не потому, чтобы оно — императорское звание — было в самом деле семей­ственным достоянием», пояснял автор), в сущности все лидеры обоих обществ, Северного и Южного, были на стороне респуб­лики. Не знаменитом заседании «Коренной думы Союза благо­денствия», в начале 1820 года, только один полковник Глинка «го­ворил в пользу монархического правления», все же остальные «приняли единогласно республиканское правление». Да и Мура­вьев объяснял появление своего императора единственно жела­нием — не пугать чересчур вновь вступающих членов. Но дво­рянская республика может показаться странной нам, а весьма не­задолго до начала декабристского движения она была живой действительностью очень недалеко от России — в Польше. Де­кабристы — тот же Никита Муравьев — очень увлекались североамериканской конституцией, но она тогда признавала даже рабство, и строй южных штатов федерации на практике был чис­то аристократическим. Если первый пример мог вызвать возра­жения со стороны прочности такого строя, то второй должен был замкнуть уста всем возражателям: конституция Соединенных Штатов в те дни, до июльской революции и парламентской рефор­мы в Англии, шла так же далеко впереди всех остальных суще­ствующих, как позднее конституция австралийских колоний, на­пример. Если уж она фактически оставляла власть в руках поме­щиков (чему номинальный демократизм нисколько не мешал), чего же было стыдиться России? Заграничная действительность не да­вала аргументов против аристократической республики: русская действительность XVIII века делала очень легким переход к рес­публике вообще. Начиная с Екатерины I и кончая самим Алексан­дром Павловичем, русский престол фактически был избиратель­ным; можно было указать лишь на два исключения — государей, восшедших на престол исключительно в силу наследственного пра­ва: то были Петр III и Павел I, — нельзя было найти исключений, лучше подтверждавших правило. Зато было не меньше государей, которые не имели никаких прав, как обе Екатерины и Анна, и ко­торые получили эти права из рук «народа», одетого в Преобра­женские и семеновские мундиры. Роль гвардии как «избиратель­ного корпуса» настолько вошла в нравы, что участие гвардейцев в вопросе о престолонаследии сделалось для них, по меткому вы­ражению Шильдера, «своего рода инстинктом»1. «Я боюсь за ус­пех, — говорил принцу Евгению Виртембергскому петербургс­кий генерал-губернатор Милорадович накануне присяги Николаю Павловичу, — гвардейцы не любят Николая». «О каком успехе вы говорите, — удивился принц, — и при чем тут гвардейцы?» «Совершенно справедливо, — ответил Милорадович, — они дол­жны бы были быть здесь ни при чем. Но разве они не подавали своего голоса при восшествии на престол Екатерины II и Алек­сандра?» (Более старых примеров Милорадович, очевидно, не по­мнил.) «Охота к тому у этих преторианцев всегда найдется!». До­статочно было небольшой европеизации этого «бытового явле­ния», чтобы прийти к мысли об избирательности главы государства вообще: идеи Детю де Траси и других республиканских публици­стов Западной Европы падали на хорошо подготовленную почву. Но когда люди начинали говорить «по душе», старые термины и старые образы невольно всплывали в их сознании. «Желая блага отечеству, признаюсь, не был я чужд честолюбия, — писал Ал. Бестужев в своем письме из крепости, исповедуясь перед Нико­лаем Павловичем, — и вот почему соглашался я с мнением Ба-тенкова, что хорошо было бы возвести на престол Александра Ни­колаевича. Льстя мне, Батенков говорил, что как исторический дворянин и человек, участвовавший в перевороте, я могу надеяться попасть в правительную аристократию, которая при малолетнем царе произведет постепенное освобождение России… я считал себя, конечно, не хуже Орловых времен Екатерины».

Практика дворцовых переворотов сделала то, что люди стано­вились республиканцами, сами того не замечая. Целый ряд более мелких фактов, теснее связанных с эпохой возникновения тайных обществ1, толкал в том же направлении. Среди них на первое мес­то нужно поставить позорное поведение европейских монархов во время и непосредственно после «освободительной войны». В это время монархический принцип чрезвычайно низко стоял во всей Европе, не исключая и Англии, где представитель этого принципа, принц-регент, не решался иногда показаться на улицах Лондона, боясь, что его забросают грязью. Когда Александр Павлович ездил с визитом в Англию, пришлось, как ни было английским придвор­ным совестно, объяснить это деликатное обстоятельство русскому императору; тот засмеялся и поехал к принцу-регенту первый, не дожидаясь его встречи. Но «величественное самоотречение» само­го Александра в дни Отечественной войны и его хронический аб­сентеизм позднее, в эпоху конгрессов, не могли не содейство­вать развитию такого же настроения и в среде русской интелли­генции и даже полуинтеллигенции: осуждать императора, который Россию «знать не хочет», как мы видели, решались даже торговцы Гостиного двора. Памятником этого настроения в рус­ской литературе остался знаменитый Noel Пушкина («Ура! в Рос­сию скачет кочующий деспот…»), который знала наизусть вся чи­тающая Россия, хотя напечатан он был впервые только в 1859 году, и то за границей. Наконец, на последовательное проведение изби­рательного принципа во всей схеме государственного устройства должен был наталкивать такой будничный факт, как дворянские выборы. Уездный предводитель был выборный, губернский — тоже: почему же всероссийскому предводителю не быть также выборным? Между тем с сословной организацией тогдашнего общества поли­тические проекты 20-х годов были связаны гораздо теснее, чем мо­жет показаться с первого взгляда. Декабристская конституция но­сила буржуазный характер: но «великий собор», созыв которого предполагался, как первое последствие удачного переворота, дол­жен был состоять из депутатов по два от каждого сословия каж­дой губернии, т. е., надобно думать, два от дворянства и два от го­родского населения, ибо крестьяне не получали равного с другими представительства даже и после, по проектам окончательной кон­ституции. «Возможным полагалось многое уступить, — показывал на следствии Трубецкой, — исключая, однако же, собрания депута­тов из губерний по сословиям». Насколько эта необходимость счи­таться с существующей дворянской организацией была общим мне­нием, показывает любопытный факт: правительственный проект кон­ституции, составленный Новосильцевым около 1820 года, «государственная уставная грамота Российской империи», дает со­став нижней палаты «государственного сейма», очень схожий с со­ставом декабристского «великого собора»; в ней мы также находим представителей от дворянских и городских обществ — только эти последние выбирают не прямо депутатов, а лишь кандидатов в депу­таты, известная часть которых утверждается императором. И здесь, помимо слишком явной тенденции, нельзя не видеть влияния той же установившейся практики дворянских выборов: дворянское собра­ние выбирало, собственно, двух кандидатов в предводители, но из них, по традиции, утверждался тот, кто получал больше голосов.

При всем влиянии буржуазного мировоззрения на декабристов, республика не была в их проектах отражением этого влия­ния. Республиканские взгляды были подготовлены прошлым дворянской России и могли сложиться в дворянском кругу совер­шенно самостоятельно. Республиканизм ультрааристократических Русских рыцарей является ярким тому доказательством. Когда русская буржуазия, три четверти столетия спустя, высту­пила со своей собственной политической программой, в этой про­грамме не было республики.

Оцените статью!


: 1 комментарий

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *