Декабристы: 14 декабря 1825 г


Тайные общества и Александр I; влияние западноевропейских революций; семеновская история, проекты переворота ф Смерть Александра; вопрос о престолонаследии ф Николай Павлович ф Николай и либеральное офицерство; влияние гвардии на решение вопроса о престолонаследии; роль Константина Ф Подготовка к coup d'ecat, с одной стороны, вооруженного восстания — с другой: тактика обеих сторон: Ростовцев; социальная подоплека конфликта ф Народное движение 14 декабря: отношение к нему декабристов; причина их неудачи.

Dekabristy1

Существование «тайных» обществ было таким же общедос­тупным секретом, как в свое время заговор против Павла. По рассказу Н. Тургенева, принятие новых членов происходило до необычайности просто: с предложениями обращались к полу­знакомым людям, которых раз-два встретили в гостиных, совер­шенно так, как предлагают записаться в члены какого-нибудь про­светительного или благотворительного кружка. Устав Союза бла­годенствия в своей организационной части скопирован был с прусского черносотенного «Тугендбунда», который ставил своей задачей быть «среди народа оплотом трона нынешнего влас­телина Пруссии и дома Гогенцоллернов против безнравственно­го духа времени», а равно «создавать общественное мнение в низших классах народа, благоприятное для государя и правитель­ства». Возможность такого заимствования в обществе, которое с самого начала задавалось конституционными стремлениями, хотя и «весьма неопределенными», по отзыву Пестеля, показы­вает, насколько сильна была среди тогдашней русской оппози­ции националистическая струя: прусский Союз добродетели мог привлекать только своим патриотизмом. Сравнивая два устава, образец и подражание, нельзя не отметить еще одной любопыт­ной черты: «Тугендбунд» ставил непременным условием для сво­их членов-помещиков освобождение ими своих крестьян, при­том с землею. Декабристы в своих мемуарах впоследствии, и даже уже раньше, в своих показаниях на допросах очень выдви­гали крестьянское дело, но этого обязательства в устав своего Союза благоденствия они, однако, не перенесли1. Немудрено, что откровенный характер «заговора» сделал все его секреты легкодоступными правительственным шпионам, и что эти шпионы в то же время не могли сообщить своему начальству ничего действительно тревожного. Уже летом 1821 года в руках Александра была обстоятельная записка Бенкендорфа, будущего шефа жандармов Николая Павловича, о тайных обществах. Обыкновенно отмечают сходство этой записки с «донесением следствен­ной комиссии» 1826 года: еще разительнее то, что она некото­рые факты передает вполне согласно с воспоминаниями самих декабристов, притом это относится к фактам, имевшим очень ограниченное число свидетелей. Очевидно, что когда члены-уч­редители мотивировали формальное закрытие союза в начале того же 1821 года желанием «удалить "ненадежных членов», — это не была пустая фраза. Но ни записка Бенкендорфа, ни еще более раннее, по-видимому, знакомство императора с уставом Союза благоденствия, так называемой Зеленой книгой, не про­извели на него никакого действия. Александр Павлович слишком много слышал вокруг себя либеральных разговоров со вре­мени своего вступления на престол, чтобы придавать им какое-нибудь значение. Создавая тем временем медленно, но неуклонно, опричнину военных поселений, он чувствовал себя с каждым годом ближе к цели, к тому моменту, когда он, опира­ясь на «преданного» мужика в военном мундире, сможет игнорировать не только дворянских говорунов, но и любое более се­рьезное движение. Но не боясь, он не хотел и раздражать без надобности: члены тайных обществ, большею частью известные Александру по именам, не только не подверглись никаким карам, но сохранили даже свое служебное положение, как ни каза­лось это странным; император только позволял себе изредка под­шучивать над теми из них, кто, увлекаясь сочинением проектов конституции, забывал о фронте (так было еще в 1823 году с кня­зем Волконским). Но уже с 1820 года квиетизму Александра Пав­ловича пришлось выдерживать жестокие испытания: в январе этого года вспыхнуло восстание Риэго в Испании, в июле разра­зилась революция в Неаполе, и не успели подавить последнюю, как пришлось иметь дело с новой итальянской революцией, в Пье­монте. Какое значение имела испанская революция для русского движения, видно из того, что для декабристов расстрелянный впоследствии Риэго был «святой мученик»; повышенное настроение в Петербурге перед 14 декабря выразилось, между прочим, тем, что в книжных магазинах были выставлены портреты Риэго и его товарища Квироги. А как реагировал на эти известия Алек­сандр, видно из указа от 1 сентября 1820 года об экстренном рек­рутском наборе по 4 человека с 500 душ. Не нужно забывать, что все эти движения носили чисто военный характер: их пред­водителями были офицеры, а революционной массой являлись солдаты. Пока Александр мог быть уверен, что «нас это не каса­ется», что русские офицеры и солдаты сделаны совсем из иного теста, чем испанские или итальянские, он мог еще быть относи­тельно спокоен: русские войска предполагалось даже использо­вать на службе «порядка» в Италии, и соответствующий корпус был уже сформирован. Но осенью того же 1820 года, на конгрессе в Троппау, куда собралась реакционная Европа, чтобы решить, что же ей делать с неумиравшей «гидрой революции», Александр по­лучил известие, разрушавшее последние иллюзии. В ночь с 16 на 17 октября вспыхнули беспорядки в Семеновском полку — том самом, который больше всех содействовал вступлению Александра на престол и был всегда любимым его полком. Все значение «семеновской истории» — в хронологической дате: в спокойное время, когда не было ни тайных обществ, ни военных революций в Европе, история в семеновских казармах дала бы материал для разговора в соответствующих кругах на две недели — не больше. Как известно, движение было чисто солдатским. Офицеры, хотя среди них было несколько членов Союза благоденствия, между прочими один из самых замечательных впоследствии декабристов С. И. Муравьев-Апостол, никакого участия в деле не принимали. Причины сол­датского недовольства были профессиональные, бросающие очень любопытный свет на хозяйственную организацию русской гвардии того времени: в полку было много ремесленников, баш­мачников, султанщиков и т. д.; их заработки шли в ротную кассу на улучшение солдатского быта — стола, обстановки и т. п. Се­меновны, например, спали на кроватях, а не на нарах, как обыч­но было в тогдашних казармах. Вновь назначенный, чтобы под­тянуть полк, командир, полковник Шварц, стал употреблять эти деньги на улучшение обмундировки, в то же время отнимая у солдат такую массу времени шагистикой, что их ремесленная деятельность была этим крайне стеснена. На такой чисто эконо­мической почве возник конфликт, обострившийся благодаря гру­бости Шварца в личных отношениях: жестоким, по тогдашним, аракчеевским нравам, его назвать, собственно, было нельзя. Правда, он снова ввел в Семеновском полку исчезнувшие было там телесные наказания, но их применял, например, и Пестель в своем полку: между тем Пестеля солдаты любили, ибо он наказывал только «за дело», Шварц же дрался без всякого толку. Самый «бунт» вылился в чрезвычайно мирную форму, внушившую Александру Павловичу мысль, что все это дело «штатских» рук. «Внушение, кажется, было не военное, — писал он Аракчееву, — ибо военный сумел бы их заставить взяться за ружье, чего никто из них не сделал, даже тесака не взял». На самом деле смирное поведение солдат объяснялось именно тем, что они ни о какой революции ни мечтали: их протест казался им вполне легальным, ибо они знали, что полковой обычай на их стороне, й были убеждены, что Шварца начальство накажет за нарушение этого обычая, как скоро узнает, в чем дело. Тот же принцип, что в столкновении начальника с подчиненными ради «престижа влас­ти» первый всегда должен быть прав, был, очевидно, их простому уму недоступен. Предполагать, что движение было вызвано пе­тербургскими «радикалами», как, по-видимому, склонен был пред­ставлять себе дело Александр, судя по его разговору на эту тему с Меттернихом, не было ни малейшего основания, но что «ради­калы» могли и хотели бы им воспользоваться, это обнаружилось очень скоро. Через несколько дней после семеновского «бунта» на дворе Преображенских казарм была найдена чрезвычайно лю­бопытная прокламация, в форме обращения от семеновцев к преображенцам, но написанная, вне сомнения, не солдатом, хотя и для солдат1. По-видимому, нечаянно, из соображений демагогических, автор прокламации стал на единственно правильную, хотя в те дни едва ли кому, кроме Пестеля, сознательно доступную точку зрения: политический деспотизм он изображает как орудие дво­рянского господства и, возбуждая солдат к восстанию против са­модержавия, выступает против ужасов нового крепостного пра­ва. «Хлебопашцы угнетены податьми, — пишет он, — многие дворяне своих крестьян гоняют на барщину шесть дней в неде­лю. Скажите, можно ли таких крестьян выключить из числа каторжных? Дети сих несчастных отцов остаются без науки, но оная всякому безотменно нужна, семейство терпит великие не­достатки; а вы, будучи в такой великой силе, смотрите хладнок­ровно». В связи с этой прокламацией, довольно длинной, имев­шей целью, по-видимому, только создать известное настроение, стоит другая, коротенькая, где указывались и практические способы переворота: арест всех теперешних начальников и избра­ние новых «из своего брата солдата». Воззвания вызвали толки среди солдат, и в этих толках поминалась уже «Гишпания». По этому опыту будущие декабристы могли бы судить, какое громад­ное оружие в их руках, но, по-видимому, никто из них, кроме С. Муравьева-Апостола (по догадке Семевского, автора и наших про­кламаций), никто из них не умел или не хотел этим оружием вос­пользоваться. Они продолжали по-прежнему рассчитывать на «гу­стые эполеты». Из 121 человека, перечисленных в «донесении следственной комиссии», было 3 генерала, 8 полковников и 17 штаб-офицеров: унтер же офицер в рядах заговорщиков был только один — знаменитый Шервуд-Верный, долгое время считавший­ся первым доносчиком на декабристов, хотя в его доносе едва ли было что-нибудь, вовсе неизвестное высшему правительству. Но это последнее считало руководителей тайных обществ хитрее и смелее, чем они были на самом деле. После семеновской истории Александр стал обращать большое внимание на здоровье и настроение гвардейских солдат, затрагивая в этих заботах даже «свя­тая святых» фронтовой дисциплины — телесные наказания. Одновременно с этим он впервые начинает относиться к тайным обществам, как к делу серьезному. Характерный анекдот по этому поводу рассказывает Якушкин. «В 22-м году генерал Ермолов, вызванный с Кавказа начальствовать над отрядом, назначенным против восставших неаполитанцев, прожил некоторое время в Царском Селе и всякий день видался с императором. Неаполи­танцы были уничтожены австрийцами, прежде нежели наш вспо­могательный отряд двинулся с места, и Ермолов возвратился на Кавказ. В Москве, увидев приехавшего к нему М. Фонвизина, ко­торый был у него адъютантом, он воскликнул: «Поди сюда, вели­чайший карбонарий!» Фонвизин не знал, как понимать такого рода приветствие. Ермолов прибавил: «Я ничего не хочу знать, что у вас делается, но скажу тебе, что он вас так боится, как бы я же­лал, чтобы он меня боялся». В это время у Александра еще хва­тало духу шутить над теми, кого увлекали проекты конститу­ции: но очень знаменательно, что он как раз теперь сам перестает играть в подобные проекты. С безобидным словесным либе­рализмом он не прочь был заигрывать, и «государственная уставная грамота» была уже готова перед самым семеновским де­лом. Семеновский бунт убил ее, как и вообще остатки всякого, даже словесного, либерализма в самом императоре. Сближение Александра с такими представителями ортодоксального православия, как Фотий, несомненно, относится к этой же группе явлений: не теперь было ссориться из-за каких-нибудь квакеров или г-жи Крюднер с крупнейшей полицейской силой, которая могла оказаться так полезна именно в случае народного восстания. Масонские ложи были окончательно запрещены в то же время: тут также компромиссы были признаны долее невозможными. Но тщетность этих формальных запрещений Александр, конечно, первый сознавал луч­ше кого бы то ни было другого. Все принятые им меры нисколько не уменьшали его тревоги. От 1824 года сохранилась такая соб­ственноручная его заметка, приводимая Шильдером: «Есть слухи, что пагубный дух вольномыслия или либерализма разлит или, по крайней мере, сильно уже разливается и между войсками; что в обеих армиях, равно как и в отдельных корпусах, есть по разным местам тайные общества или клубы, которые имеют притом сек­ретных миссионеров для распространения своей партии. Ермолов, Раевский, Киселев, Михаил Орлов, Дмитрий Столыпин и многие другие из генералов, полковников, полковых командиров; сверх сего большая часть разных штаб и обер-офицеров»».

За год до смерти Александр Павлович перестал доверять своей армии. И, нужно сказать, его подозрения скорее отставали от дей­ствительности, нежели преувеличивали ее. Из опубликованных теперь показаний Пестеля мы знаем, что в тайных обществах конкурировали между собою два плана переворота. По одному из них моментом для революции избиралась смерть Александра, естественная — ее находили возможным дожидаться, потому что этот план «требовал еще много времени» — но в случае, если бы Александр не торопился умирать, «и насильственная смерть покойного государя могла оказаться надобной, местом восстания должен был быть Петербург, а главной его силой — гвардия и флот: как видим, программа 14 декабря была готова заранее, но история не дала необходимой для ее осуществления отсрочки. По другому плану, который Пестель излагает гораздо конкретнее, так что сразу видно, к чему больше лежало у него сердце, все должно было свершиться несравненно скорее. «Другое предположение было следующее: начать революцию во время ожидаемого высочайшего смотра войск 3-го корпуса в 1826 году. Первое действие должно было состоять в насильственной смерти государя императора Александра Павловича, потом издание двух прокламаций: одну войску, другую наро­ду. Затем следование 5-го корпуса на Киев и Москву с надеждой, что к нему присоединятся прочие на пути его расположенные войска без предварительных даже с ними сношений полагаясь на общий дух неудовольствия. В Москве требовать от сената преобразования государства. Между всеми сими действиями 3-го корпуса над­лежало всем остальным членам союза содействовать революции. Остальной части Южного округа занять Киев и в оном оставаться. Северному округу поднять гвардию и флот, препроводить в чужие края всех особ императорской фамилии и то же сделать требование сенату, как и 3-й корпус». На следствии Пестель называл это предположение «неосновательным» и ставил себе в заслугу, что он его оспоривал, но, кажется, в действительности споры относились только к сроку, назначавшемуся для начатия дела; поведение же на допросе Пестеля достаточно понятно, если мы примем в расчет, что первым пунктом плана было цареубийство. На самом деле, как нельзя более естественно, что Южное общество, во главе которого стоял Пестель, отдавало инициативу «своим» войскам, а Северное — гвардии и флоту, но вооруженное восстание, и притом в близком будущем готовили оба общества.

Неожиданная смерть Александра, раньше всех даже намечавшихся самыми торопливыми сроков, спутала все карты. Надо было или выступить немедленно, или отложить выступление на долгие годы, может быть — совсем. Рылеев и то жалел, что было упущено восстание Семеновского полка, но теперь ситуация была несравненно благоприятнее. Смерть Александра была полной неожиданностью не только для заговорщиков, но для всех вообще, начиная с членов его собственного семейства. Императору не было пятидесяти лет, и хотя он прихварывал последнее время, как казалось, от случайных причин, в общем его здоровье, закаленное годами походной жизни, не внушало никаких серьезных опа­сений. Страх перед надвигавшейся революцией, по-видимому, под­тачивал его сильнее, нежели могли это сделать военные передряги. И только этим страхом, доведшим Александра до своего рода политического паралича, можно объяснить ту странную непре­дусмотрительность, которую с недоумением отмечают все его историки: он как будто совершенно не интересовался вопросом, что же будет с престолом Российской империи в случае его кончины. За отсутствием детей у самого Александра, наследником по закону был второй сын Павла, цесаревич Константин. Но последний пользовался такой репутацией, что никто, начиная с него самого, не мог представить себе его императором. В кондуите этого великого князя был ряд инцидентов совершенно уголовного характера, которые всякого частного человека неминуемо при­вели бы на каторгу, и все это было известно в очень широких кру­гах1. Уже в конце первого десятилетия XIX века Константина в семье не считали возможным наследником, и видели такового в следующем брате, Николае Павловиче. Но тот был так мал еще (родился в 1796 году), что и о нем как императоре серьезно пока не приходилось думать — Александр Павлович являлся, таким образом, из всей семьи единственным мыслимым носителем ко­роны, что, как мы видели, Коленкур считал лучшей страховкой против повторения 11 марта. В 1823 году положение было офор­млено. Удобным поводом являлась женитьба Константина на гра­фине Грудзинской: девушка не из царствующего дома не могла быть русской императрицей — отсюда, не без натяжки, был сделан вывод, что и муж ее не может быть императором. Юридическая почва под этой концепцией была, нужно сказать, очень шат­кая: «Учреждение об императорской фамилии» (изданное Павлом 5 апреля 1797 года и долгое время являвшееся единственным «ос­новным законом» Российской империи) не предусматривало ка­зуса. Жаннета Грудзинская, конечно, в нормальном порядке ве­щей не могла стать императрицей, но ее детям ничто не мешало, юридически, наследовать престол, а тем более ее мужу царство­вать. Константин, если бы захотел, мог бы спорить, но он сам шел навстречу сомнительным юридическим доводам своего старшего брата, прекрасно понимая, что нельзя же в манифесте говорить о действительных мотивах его устранения. Но тут-то и начинается странность, изумляющая всех историков, Александра начатый юридический шаг до конца доведен не был: об устранении Кон­стантина Павловича и замене его Николаем опубликовано во все­общее сведение не было не только в народе, но и вообще дальше интимного, домашнего круга о перемене никто не знал. В глазах публики наследником оставался Константин Павлович. Когда близкие люди указывали Александру на путаницу, которая почти неизбежно должна возникнуть отсюда в критический момент, Александр воздевал очи к небу и начинал говорить о божествен­ном промысле. С индивидуалистической точки зрения для объяс­нения такого образа действий не остается другой гипотезы, кроме религиозного умопомешательства, но если мы взглянем на поведе­ние Александра Павловича не как на результат свободного самоопределения, а как на продукт сложившейся к данному моменту об­становки, нам и тут, быть может, удастся обойтись без помощи психопатологии. Александр смутно чувствовал, хотя всеми словами он не сказал бы этого даже самому себе, что русское престолонас­ледие зависело не от актов, которые читаются в церквах и печата­ются в официальных журналах, а от соотношения тех неофициаль­ных сил, одну из которых он назвал в цитированной нами записке духом «вольномыслия или либерализма». Назначить прямо и открыто наследником Николая Павловича — значило нанести этому духу такую пощечину, которой он мог и не стерпеть, это значило, весьма возможно, ускорить ту революцию, которой Александр так боялся. Ибо великий князь Николай, несмотря на свою молодость, был в 1823 году личностью вполне сложившейся и определенной.

Сохранилась история детства, отрочества и юности императо­ра Николая Павловича, написанная современником на основании подлинных документов и прошедшая через высокоавторитетную цензуру. Автором этого очерка был статс-секретарь Николая, ба­рон Корф, а цензором не кто другой, как император Александр II. Чрезвычайно трудно заподозрить такую работу в пристрастии про­тив изображаемого в ней лица, тем более, что автор, скромно назы­вающий себя лишь «собирателем материалов», действительно час­то ограничивается дословным пересказом своих источников. И вот что, например, узнаем мы от Корфа насчет детских игр Николая, игр, носивших, конечно военный характер: это было более чем ес­тественно в сыне Павла и брате Александра Павловича. «Игры эти обыкновенно бывали весьма шумны, о чем постоянно писали все кавалеры в журналах всех годов этого периода, от 1802 и до 1809 года. Поминутно встречаются в них жалобы на то, что вели­кий князь Николай Павлович «слишком груб во всех своих дви­жениях, и его игры почти всегда кончаются тем, что он ранит себя или других»..., говорят про его страсть кривляться и гри­масничать; наконец, в одном месте, при описании его игр чита­ем: «Его характер столь мало общителен, что он предпочел ос­таваться один, в совершенном бездействии, чем участвовать в игре. Эта странность могла происходить только от того, что игры его сестры и его брата (Анны Павловны и Михаила Павловича, младших детей Павла, с которыми он воспитывался вместе) ему не нравились, а он не был способен уступить хотя бы в мелочах»... Кроме того, игры эти редко были миролюбивы. Почти всякий день случалась или ссора, или даже драка, Николай Павлович был до крайности вспыльчив и неугомонен, когда что-нибудь или кто-ни­будь его сердили; что бы с ним ни случалось, падал ли он или уши­бался, или считал свои желания неисполненными, он тотчас же про­износил бранные слова, рубил своим топориком барабан, игруш­ки, ломал их, бил палкой или чем попало товарищей игр своих, несмотря на то, что очень любил их, а к младшему брату был стра­стно привязан»...1 Таков был ребенок, в подростке все эти качества получили дальнейшее развитие. «В продолжение последних лет своего воспитания, — говорит наш автор, — Николай Павлович сохранил всю ту строптивость и стремительность характера, всю ту же настойчивость и желание следования одной собственной своей воле, которые уже и в предыдущий период давали столько забот его воспитателям, и с возрастом эти качества даже еще более усиливались». Его баловство по-прежнему носило край­не грубый характер: в 1810 году, уже четырнадцатилетним маль­чиком, он, ласкаясь к одному из своих преподавателей, «вдруг вздумал укусить его в плечо, а потом наступать ему на ноги и повторял это много раз». Выучившись играть во «взрослые» игры, на бильярде и в карты, он играл «с прежнею заносчивос­тью и стремительностью, с прежним же слишком большим желанием выиграть, говорят журналы». Из одного письма его ма­тери, императрицы Марии Федоровны, к двадцатилетнему уже Николаю Павловичу мы узнаем и еще о двух его особенностях: привычке кстати и некстати возвышать голос и грубом тоне; и того и другого императрица советовала «безусловно избегать»; не видно, однако, чтобы совету последовали. Если прибавить к тому привычку не слушать других, безапелляционно заявляя свои мне­ния о чем угодно («какой дурак!», — было сказано об одном гре­ческом философе, взгляды которого преподаватель великого кня­зя охарактеризовал как ошибочные), и наклонность удивлять этих других остротами и каламбурами, которым говоривший смеялся первый (и часто, надо думать, в полном одиночестве), — моральный портрет получится довольно полный. Последние черты дают уже переход и к интеллектуальной стороне. О ней не­трудно догадаться; один из цитированных журналов в двух сло­вах резюмирует дело: великий князь, говорится здесь, «мало раз­мышляет и забывает самые простые вещи». Между тем механизм памяти у Николая был великолепный: что входило в эту голову, сидело в ней прочно; задача была в том, как туда что-нибудь ввести. О трудностях задачи дают представление подлинные уже слова Николая Павловича. Рассказав Корфу, как его, Николая, в юности мучили «мнимым естественным правом» и «усьшительной полити­ческой экономией» (ее читал ни более ни менее как знаменитый Шторх), император продолжал: «И что же выходило? На уро­ках этих господ мы или дремали, или рисовали какой-нибудь вздор, иногда собственные их карикатурные портреты, а потом к экзаменам выучивали кое-что вдолбяшку, без плода и пользы для будущего». Что ни «плода, ни пользы» не было, этого не могли скрыть самые лояльные люди: «Суди сам, — ответил Жуковский на вопрос одного своего приятеля, чего можно ждать от Николая, — я никогда не видал книги в его руках; единствен­ное занятие — фрунт и солдаты». Зато «необыкновенные знания великого князя по фрунтовой части нас изумили», — рас­сказывает Михайловский-Данилевский (известный впоследствии «сочинитель» истории Отечественной войны) — рассказ относится как раз к 1823 году. «Иногда, стоя на поле, он брал в руки ружье и делал ружейные приемы так хорошо, что вряд ли лучший ефрейтор мог с ним сравняться, и показывал также барабанщикам, как им надлежало бить. При всем том его высочество говорил, что он в сравнении с великим князем Михаилом Павловичем ничего не знает: каков же должен быть сей? — спрашивали мы друг друга».

До 1818 года Николай, по собственному заявлению, «не был занят ничем». В этом году, двадцати двух лет от роду, он начал свою деловую жизнь, будучи назначен командиром одной из гвардейских бригад. Что произошло при первом его соприкосновении с житейской практикой; как принял он открывшуюся перед ним действительность, и как эта последняя должна была встретить его — пусть расскажет он сам. Извиняемся перед читателем за длинную выписку, но здесь весь Николай. Страницы не жалко, чтобы показать во весь рост эту, во всяком случае, крупную фигу­ру. «Я начал знакомиться со своей командой и не замедлил убе­диться, что служба везде шла совершенно иначе, чем слышал волю государя, чем сам полагал, разумел ее, ибо правила были в нас твердо влиты. Я начал взыскивать — один, ибо что я по долгу со­вести порочил, дозволялось везде, даже моими начальниками. По­ложение было самое трудное; действовать иначе было противно моей совести и долгу; но сам я ставил и начальников, и подчинен­ных против себя, тем более, что меня не знали и многие или не понимали, или не хотели понимать. Корпусом начальствовал тог­да генерал-адъютант Васильчиков; к нему я прибег, ибо ему поручен был, как начальнику, матушкою; часто изъявлял ему свое зат­руднение; он входил в мое положение, во многом соглашался и советами исправлял мои понятия. Но сего недоставало, чтобы по­править дело; даже решительно сказать можно, не зависело более от генерал-адъютанта Васильчикова исправить порядок службы, распущенный, испорченный до невероятности с самого 1814 года, когда по возвращении из Франции гвардия осталась в продолжи­тельное отсутствие государя под начальством графа Милорадовича. В сие-то время и без того уже расстроенный трехгодовым походом порядок совершенно расстроился, и, к довершению все­го, дозволено было офицерам носить фраки. Было время (поверит ли кто сему?), что офицеры езжали на учение во фраках, накинув на себя шинель и надев форменную шляпу! Подчиненность исчезла и сохранялась только во фронте; уважение к начальникам ис­чезло совершенно, и служба была — одно слово, ибо не было ни правил, ни порядка, а все делалось совершенно произвольно и как бы поневоле, дабы только жить со дня на день. В сем-то положе­нии застал я мою бригаду, хотя с малыми оттенками, ибо сие зависело от большей или меньшей строгости начальников. По мере того как начал я знакомиться с своими подчиненными и видеть происходившее в других полках, я возымел мысль, что под сим, то есть военным распутством, крылось что-то важнее, и мысль сия постоянно у меня оставалась источником строгих наблюдений. Вскоре заметил я, что офицеры делились на три разбора: на искренно усердных и знающих, на добрых малых, но запущенных, и на ре11штельно дурных, то есть говорунов дерзких, ленивых и совер­шенно вредных; сих-то последних гнал я без милосердия и всячес­ки старался от оных избавиться; что мне и удавалось. Но дело сие было не легкое, ибо сии-то люди составляли как бы цепь через все полки, и в обществе имели покровителей, коих сильное влияние ска­зывалось всякий раз теми нелепыми слухами и теми неприятностя­ми, которыми удаление их из полков мне отплачивалось».

Итак, пока между либеральным офицерством шли споры о том, быть ли будущей России цензовой монархией или демократической республикой, нашелся человек, сумевший стать на совершенно оригинальную точку зрения: он заметил, что все спорившие «говоруны», без различия оттенков, были во фраках. Вот где если не корень, то наиболее очевидный симптом зла: вы чувствуете, как близки мы к павловской униформе, обязательной для всех «жителей» без изъятия. Нет только павловского безумия, но тем по­ложение было опаснее; именно безумие делало Павла столь уязвимым, — будь он в здравом уме и твердой памяти, он мог бы процарствовать те же тридцать лет, что и его третий сын. И вы чувствуете также непримиримость конфликта. Офицер-заговорщик мог знать службу не хуже Николая Павловича (вероятно, даже лучше иногда: декабристу Фонвизину отдавали на поправку «запущенные» полки), но требовать от него, чтобы он все свои помыслы обратил на то, как бы побить рекорд «лучшего ефрейтора» по части ружейных приемов, было напрасным трудом; вне фронта он всегда оставался бы «человеком во фраке» — интеллигентом, по-теперешнему. Но интеллигенция и Николай — это были огонь и вода, чтобы один мог жить, другая должна была умереть или, по крайней мере, замереть на время. Мы видим, как был прав император Александр, если он, как можно догадываться, бо­ялся провозгласить Николая своим наследником, боялся, что это одно вызовет немедленный взрыв революции. На развалинах расстрелянного картечью бунта можно было сказать всей передовой части общества: оставьте всякую надежду; но и то Николай решился на это не сразу, и у него был период чего-то вроде компро­мисса, как мы увидим. Сказать же это перед бунтом — значило прямо произвести пробу, кто будет стрелять лучше. У Александ­ра Павловича не хватило на это духа. Не хватило на это духа и у «русского Баярда», весьма плохо исполнявшего тогда обязаннос­ти петербургского генерал-губернатора, генерала Милорадови-ча. Подозревать этого, немного театрального, «героя» Отече­ственной войны в нелояльности у нас нет оснований. К «людям во фраке» он, конечно, не принадлежал, но настроение войск он знал хорошо, и когда Николай Павлович, по получении известия о смерти старшего брата, заговорил, по-видимому, о своих правах, Милорадович решительно отказался ему содействовать. «Сами изволите знать, вас не любят», — категорически заявил он будущему императору.

Великий князь Николай должен был весьма живо почувство­вать, что значит «фактическое соотношение сил». Он, как и вся царская семья, прекрасно знал, что существует, хотя и неопубли­кованный, но как нельзя более подлинный, подписанный Алексан­дром I, манифест, назначающий наследником его, Николая1. Но император Александр был теперь мертв, и с телом его бальзами­ровщики обращались, «как с куском дерева», по выражению од­ного очевидца. Воля живого генерала, самодовольно объяснявше­го всем, желавшим слушать, что у него «шестьдесят тысяч шты­ков в кармане», была сильнее воли мертвого императора. Это, молчаливо и косвенно, признал даже Государственный совет, в первую минуту пытавшийся проявить что-то вроде самостоятельности. Когда Милорадович объявил свою «волю», и здесь с ним не стали спорить, как не стал с ним спорить Николай Павлович. Твердым военным шагом он первый отправился присягать императору Константину, а за ним пошли члены Государственного совета. На следующее утро в окнах книжных и эстампных магази­нов Петербурга красовались уже портреты Константина I. Теснившаяся перед портретами публика, успевшая позабыть физиономию цесаревича, избегавшего столицы, дивилась разительному сходству нового государя с Павлом, на ухо рассказывала друг другу скандальные анекдоты о Константине, но в общем счи­тала все происходившее вполне нормальным и сама относилась к нему нормально: дальше тесного придворного круга никто не знал ни об отречении Константина, ни о происходившей во дворце глу­хой борьбе. Не иначе отнеслись к делу в первую минуту и члены Северного общества. «Накануне присяги все наличные члены об­щества собрались у Рылеева, — рассказывает Оболенский. — Все единогласно решили, что ни противиться восшествию на престол, ни предпринять что-либо решительное в столь короткое время было невозможно. Сверх того, положено было, вместе с появлением нового императора, действия общества на время прекратить. Грустно мы разошлись по своим домам, чувствуя, что надолго, а может быть, и навсегда, отдалилось осуществление лучшей мечты нашей жизни!»

Положение Константина Павловича было необыкновенно сложно. С одной стороны, он был осведомлен о существовании планов тайных обществ, во всяком случае, не хуже Александра, но, само собою разумеется, отношение к ним его, в силу объективных условий «оппозиционного» великого князя, было иное, нежели царствующего императора; тот боялся — этот, напротив, мог надеяться... Декабрист Завалишин передает со слов другого члена тайного общества, Лунина, что цесаревич имел с последним продолжительные беседы, в которых титуловал, между прочим, Пестеля по имени-отчеству: Павел Иванович. Из этих бесед Лунин вынес впечатление, что на Константина, в известном смысле, можно до неко­торой степени рассчитывать. Записки Завалишина — довольно мутный источник, но что Константин после 14 декабря долгое время не выдавал Николаю Лунина под разными предлогами (по словам Завалишина, давая ему тем временем полную возможность скрыться за границу), это вполне подтверждается опубли­кованной в недавнее время перепиской братьев. Натура глубо­ко деспотическая, Константин Павлович, товарищ по воспита­нию Александра, не чувствовал, однако же, принципиального отвращения к внешним формам свободной жизни, как Николай.

В Польше, где он стоял с войсками с 1814 года, он мог привык­нуть к конституционной обстановке, и уже самый факт женитьбы на простой польской дворянке указывал на некоторую эмансипа­цию цесаревича от традиций Зимнего дворца. Если кого из царс­кой фамилии можно было представить себе в роли «императора» муравьевской конституции, то скорее его, чем Николая или даже Михаила Павловичей. Декабристам, по крайней мере некоторым, кажется, не чужда была мысль английских вигов XVII века насчет того, что «дурное право делает короля хорошим». Ради этого, быть может, стоило перешагнуть через прошлое Константина. Но в этом прошлом было нечто такое, через что ему самому пере­шагнуть было морально невозможно: как-никак, в 1825 году он формально отрекся от престола в пользу младшего брата. Существовало его письмо на этот счет, хранившееся вместе с таинственным манифестом. В семье все об отречении знали: с какими глазами явился бы он к матери императрице Марии Фёдоровне? Какое впечатление получилось бы, если бы противная сторона опубликовала этот документ? Константин мог стать царем только «во­лею народа» в гвардейских мундирах, эта воля могла стушевать и худшие правонарушения. Константин понимал, что присяга, дан­ная людьми, не знавшими ничего о его отречении, не могла рав­няться такому волеизъявлению: ему нужно было нечто вроде пе­реизбрания. К этому, в сущности, он и вел: не отрицая фактов, имевших место в 1823 году, даже подтверждая их, он, при всех настояниях Николая, отказывался дать одно — свое отречение уже как императора. Великий князь Константин, под давлени­ем со стороны старшего брата, подписал в 1823 году отрече­ние — это верно; но подтверждает ли его император Констан­тин I теперь, когда никакого давления нет, — на этот счет из Варшавы не было никакого ответа. Письма обоих братьев пе­реполнены изъявлениями верноподданнической преданности их друг другу, но никакого документа, который уполномочил бы Николая действовать, он в руках не имел. Перед семьей Константин был совершенно чист; он не позволял называть себя «величеством», не принимал донесений, адресуемых ему как государю, и ждал, что будет дальше. Для товарищей Лунина создавалась ситуация, благоприятнее которой трудно себе что-нибудь представить, и они тотчас же это поняли. «На другой же день весть пришла о возможном отречении от престола нового императора, — продолжает Оболенский. — Тогда же сделалось известным и завещание покойного и вероятное вступление на престол вели­кого князя Николая Павловича. Тут все пришло в движение, и вновь надежда на успех блеснула во всех сердцах. Не стану рассказы­вать о ежедневных наших совещаниях, о деятельности Рылеева, который, вопреки болезненному состоянию (у него открылась в это время жаба), употреблял всю силу духа на исполнение пред­начертанного намерения — воспользоваться переменою царство­вания для государственного переворота».

Но «междуцарствием» воспользовались не одни заговорщи­ки. «Между тем как занимали внимание публики новым импера­тором (Константином), — рассказывает другой близкий к Рыле­еву человек, Штейнгель, — экстра-почта, приходившая ежеднев­но из Варшавы в контору Мраморного дворца, принадлежавшего цесаревичу, была от заставы препровождаема в Зимний дворец и тут вскрываема. Хотели из частных писем знать, что там делает­ся. — Приказано было солдат не выпускать из казарм, даже в баню, и наблюдать строго, чтобы не было никаких разговоров между ними. Полковым и батальонным командирам лично было сказа­но, чтобы на случай отказа цесаревича приготовили людей к пере­мене присяги. Обещано генерал-адъютантство и флигель-адъютан­тство»1. Тактика Николая Павловича была та же, что и его про­тивников: старались привлечь на свою сторону «густые эполеты». Но у Николая средств привлечения было больше. Даже иные чле­ны тайного общества, как Шипов, командир Семеновского пол­ка, не устояли перед соблазном; чего же было ждать от дюжин­ных карьеристов? Нам неизвестно, какие приемы были пущены в ход по отношению к Милорадовичу, но уже очень скоро хозя­ин «шестидесяти тысяч штыков» стал говорить о восшествии на престол Николая как о деле возможном, хотя и не ручался за его успех. Окончательно закрепил перевес Николая случай, который всегда холопски служит более сильному. Нашелся предатель, если не среди самих участников заговора, то очень близко к ним: Рос­товцев, которого считали своим, который все видел и знал, отпра­вился накануне решительного дня к Николаю и рассказал ему, — не так много, чтобы это можно было назвать формальным доно­сом, но достаточно, чтобы Николай был предупрежден. Будущий председатель редакционных комиссий объяснял свой поступок са­мыми возвышенными мотивами, — но нельзя все же совсем забы­вать (как это не прочь была сделать либеральная историография), что с этого возвышенного поступка началась карьера Ростовце­ва. Николай был уже настороже, днем раньше на его письменном столе уже лежали свежие и подробные сведения о деятельности тайных обществ, присланные из Таганрога: результат совместной работы целых трех провокаторов, один из которых, Майборода, был весьма близок к Пестелю. Николай хорошо знал уже, что де­лается в армии — Ростовцев дал понять, что и в Петербурге то же, и, что было еще важнее, предупредил, когда можно ждать удара. Рылеев и его товарищи выбрали как момент выступления вторичную присягу, уже Николаю Павловичу; Николай считал теперь почву достаточно подготовленной и решился 14 декабря закрепить свое право, использовав как мог лучше семейную лояль­ность цесаревича Константина. Что он идет на coup d'etat, Нико­лай понимал прекрасно, но ему приходилось выбирать между го­сударственным переворотом сверху и революцией снизу; в смысле личной опасности это было одно и то же: и то, и другое одинаково могло стоить головы. «Послезавтра поутру я или государь, или без дыхания», — этой знаменитой фразой Николай, в сущности, по­ставил себя на одну доску со своими противниками: те шли завое­вывать республику, этот шел на приступ императорской короны. Дело решилось тем, чья сабля острее, но это была лишь его воен­ная сторона, а в основе тут, как и всюду, лежала сторона социальная. При тактике заговорщиков и Николая — одинаковой, как мы виде­ли — вопрос решали гвардейские верхи. Но они не только из-за генерал- и флигелъ-адьютантства были на стороне «порядка», т. е. на стороне coup d'etat; то была кость от кости и плоть от плоти той самой «знати», которая прочно держала власть в своих руках все время, особенно прочно с того момента, как Александр капитули­ровал перед нею в 1810 году. Когда вы просматриваете списки бой­цов за «правое дело» против «бунта» декабристов, вас поражает изобилие остзейских фамилий: Бенкендорфы, Грюнвальды, Фреде-риксы, Каульбарсы мелькают на каждой странице. Самая феодаль­ная часть российского дворянства оказалась наиболее преданной Николаю. А на противоположной стороне из блестящих рядов «зна­ти» 14 декабря, сиротливо и конфузливо, стоял один князь Трубец­кой, видимо, чрезвычайно смущенный прежде всего тем, что он попал не в свое общество. Ибо нельзя же объяснить невозможное поведение этого «диктатора» только его трусостью: все же он был солдат, и в нормальной для него обстановке сумел бы, по крайней мере, не спрятаться. Но его участие в заговоре именно было ненор­мальностью, поразившею, прежде всего, другого — его врагов. «Гвардии полковник! князь Трубецкой! как вам не стыдно быть вме­сте с такою дрянью?» — были первые слова Николая, когда к нему привели пленного «диктатора». Что нужды, что среди этой «дря­ни» были носители исторических фамилий, как Бестужевы: они давно выпали из рядов «правительной аристократии», у них были не ты­сячи, а только сотни душ, и в глазах императора Николая или даже какого-нибудь графа Чернышева эти «обломки игрою счастия низ-верженных родов» были не выше, чем в их собственных глазах их унтер-офицеры.

С точки зрения Зимнего дворца, восстание 14 декабря было чуть ли не демократической революцией, а оно менее всего желало ею

быть, и в этом была его ахиллесова пята. Чтобы понять, что в этот день в Петербурге действительно начиналась первая русская рево­люция, нет надобности обращаться к воспоминаниям самих декаб­ристов: пусть они будут пристрастны. Возьмите записки лоялъней-шего из немцев, родного племянника императрицы Марии Федо­ровны, принца Евгения Виртембергского, когда-то кандидата на российский престол по капризу Павла, а под конец рядового рус­ского генерала. Он ничего не понимал в происходившем движении, он только добросовестно рассказывает то, что видел своими глаза­ми. Утром в день восстания он «усердно предавался» добродетель-нейшему занятию — писал письмо своей матери, когда в его ком­нату вбежал встревоженный его адъютант. «Встав (из-за письмен­ного стола), я взглянул на Дворцовую площадь, по которой проходили группы солдат со знаменами, я принял их за возвраща­ющихся после присяги. А вокруг них теснилась необозримая тол­па народа, из которой доносился дикий рев — нельзя было понять, был ли это знак радости или выражение неудовольствия». Сбежав вниз, принц нашел на площади Николая, окруженного густой тол­пой «черни», которой новый император пытался объяснить «об­стоятельства своего восшествия на престол». Принцу картина по­казалась чрезвычайно дикой и неприличной, он поспешил угово­рить своего кузена сесть на лошадь и, отдав необходимые распоряжения (между прочим, забаррикадировать все входы и вы­ходы из дворца), сам последовал за ним на Сенатскую площадь. Выполняя известный нам план, заговорщики решили захватить се­нат, чтобы сделать из него юридический центр переворота: называ­ли и двух-трех сенаторов, на которых они могли бы рассчитывать. То, что Николай был предупрежден, испортило, в числе прочего, и этот шаг — сенат в полном составе с раннего утра был собран во дворец. Перед зданием сената принц Евгений увидал «кучку сол­дат, человек в 500; около нее было несколько озабоченных и, по-видимому, вооруженных людей в статском платье, и волнующая­ся густая толпа народа разных классов покрывала всю Исааки-евскую площадь и все прилегающие к ней улицы». Относительно настроения этой толпы не могло быть сомнений: командира гвар­дейского корпуса Воинова она было стащила с лошади; в самого принца Евгения бросали снежками, а когда, конная гвардия вздума­ла атаковать каре инсургентов, в нее полетели камни и поленья, гораздо больше способствовавшие отражению атаки, нежели сла­бый ружейный огонь декабристов, стрелявших (и по признанию принца Евгения, между прочим) больше в воздух: в конной гвар­дии, как и во всех полках, были члены тайного общества, и после­днее не теряло еще надежды иметь полк на своей стороне. Вообще, принц был поражен незначительностью сил, какими мог распола­гать новый император: кроме батальона преображенцев, не было видно никакой пехоты; артиллерия была в пяти верстах, а когда, наконец, привезли пушки, то не оказалось снарядов; конногвардей­цы и кавалергарды производили какие-то неопределенные движе­ния, для которых один из официальных историков события должен был придумать термин «атакообразные» — попросту говоря, они избегали серьезного столкновения, как избегали ввязываться в него и их противники. И так дело продолжалось с рассвета до сумерек короткого декабрьского дня. К этому времени артиллерия Нико­лая получила, наконец, порох и картечь, а остзейское офицерство решилось проявить инициативу: по совету остзейца Толя картечь была пущена в ход1; от нее пострадала прежде всего восставшая тол­па: первый выстрел был дан по крыше сената, откуда бомбардирова­ли поленьями конную гвардию; лишь второй и следующие были на­правлены в каре, но и в окружавший его народ также: «штатских» полегло не меньше, нежели солдат восставших полков. Толпа на «предметном уроке» увидела, кто сильнее: на другой день о револю­ции напоминали только усиленные караулы вокруг Зимнего дворца и на его лестницах и в коридорах; в городе было мертвое спокойствие.

Можно ли объяснить случайностью тот факт, что декабрис­ты «простояли» революцию? Ее шансы были очень велики — од­ного маленького факта достаточно, чтобы видеть, что можно было бы сделать, если бы не бояться народного движения. Н. Бестужев рассказывает, что после первой присяги (Констан­тину) он с братом Александром (Марлинским) и Рылеевым «по­ложили было писать прокламации к войску и тайно разбросать их по казармам; но после, признав это неудобным, изорвали несколько исписанных уже листов и решились все трое идти но­чью по городу, останавливать каждого солдата, останавливаться у каждого часового и передавать им словесно, что их обману­ли, не показав завещания покойного царя, в котором дана сво­бода крестьянам и убавлена до 15 лет солдатская служба... Нельзя представить жадности, с какою слушали нас солдаты; нельзя изъяснить быстроты, с какою разнеслись наши слова по войскам: на другой день такой же обход по городу удостоверил нас в этом». Но это был единственный и, как читатель видит, до­вольно неуклюже поставленный опыт. Систематически пропа­гандой среди солдат занимался только С. И. Муравьев-Апостол, действовавший на юге, но в его «православном катехизисе» как раз отсутствуют социальные мотивы; если он же был автором знакомой нам прокламации к преображенцам, остается удивлять­ся, как скоро он забыл то, что ему так ясно представлялось в 1820 году. И эта забывчивость тоже могла быть не случайной. Одно место из записок Штейнгеля лучше длинных рассуждений покажет нам, как смотрел на вопрос средний декабрист. «Один из непринадлежащих к обществу, но знавший о нем с 1824 года, хотя и неопределенно, по одной дружеской доверенности Рыле­ева (такой густой вуалью Штейнгель прикрывает... самого себя), представлял ему, что в России революция в республиканском, духе еще невозможна: она повлекла бы за собою ужасы. В од­ной Москве из 250 тысяч тогдашних жителей 90 тысяч было крепостных, готовых взяться за ножи и пуститься на все неистовства. Поэтому он советовал, если хотят сделать что-нибудь в пользу политической свободы... то уж лучше всего при­бегнуть к революции дворцовой»... Дворяне 1825 года очень не прочь были бы идти по стопам своих предков 1762 и 1801 годов. Но та часть дворянства, которая твердой ногой стояла во дворце и могла сделать переворот, не хотела той свободы, о которой мечтали декабристы. А к тем, кто мог им помочь, они не смели обратиться. В этом роковом кругу и задохнулся заговор, недо­статочно аристократический для дворцового переворота и слиш­ком дворянский для народной революции.




  1. svstar1989

    Идеалистические идеи декабристов были обречены на провал изначально. Но та романтическая эпоха способствовала развитию их мысли, и они с истинной верой в конечный успех рискнули. Что из этого вышло — все прекрасно знают.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован.