Революция и реакция: Социализм 70-х годов


«Петербург кафешантанов и танцклассов» Ф Буржуазный либерализм «крепко умер» Ф Русский социализм — отражение интересов небольшой общественной группы ф Студенческие волнения ф Пропагандистское и террористическое движение в революционной работе

Stormningen_av_vinterpalatset

Через пять лет после того, как было подавлено польское восстание, «Петербург Чернышевского» стал «Петербургом кафешантанов и танцклассов»: такое впечатление произвел он на наблюдателя, видевшего русскую столицу в разгар реформ — и вернувшегося туда после долгого отсутствия, в разгар «пореформенного» настроения. Буржуазная монархия стояла в полном цвету. «После освобождения крестьян открылись новые пути к обогащению, и по ним хлынула жадная к наживе толпа. Железные дороги строились с лихорадочной поспешностью. Помещики спешили закладывать имения в только что открытых частных банках. Недавно введенные нотариусы и адвокаты получали громаднейшие доходы. Акционерные компании росли, как грибы после дождя, и учредители богатели. Люди, которые прежде скромно жили бы в деревне на доход от ста душ, а не то на еще более скромное жалованье судейского чиновника, теперь составляли себе состояния или получали такие доходы, какие во времена крепостного права перепадали лишь крупным магнатам».

В то же время «вкусы общества падали все ниже и ниже. Итальянская опера, прежде служившая радикалам форумом для демонстраций, теперь была забыта. Русскую оперу... посещали лишь немногие энтузиасты. И ту, и другую находили теперь скучной. Сливки петербургского общества валили в один пошленький театр, в котором второстепенные звезды парижских малых театров получали легко заслуженные лавры от своих поклонников — конногвардейцев. Публика валила смотреть «Прекрасную Елену» с Лядовой в Александрийском театре, а наших великих драматургов забывали. Оффенбаховщина царила повсюду». Разочарованный Петербургом провинциал искал утешения в литературных кружках, но утешения и тут было мало. «Лучшие литераторы — Чернышевский, Михайлов, Лавров — были или в ссылке, или, как Писарев, сидели в Петропавловской крепости. Другие, мрачно смотревшие на действительность, изменили своим убеждениям и теперь тяготели к своего рода отеческому самодержавию. Большинство же хотя и сохранило еще свои взгляды, но стало до такой степени осторожно в выражении их, что эта осторожность почти равнялась измене...». «Чем сильнее радикаль­ничали они десять лет тому назад, тех больше трепетали они теперь.

Нас с братом очень хорошо приняли в двух-трех литературных кружках, и мы иногда бывали на их приятельских собраниях. Но как только беседа теряла фривольный характер или как только брат, обладавший большим талантом поднимать серьезные вопросы, направлял разговор на внутренние дела или же на поло­жение Франции, которую Наполеон III вел к страшному кризису 1870 года, — так кто-нибудь из старших уже наверное прерывал разговор громким вопросом: «А кто был, господа, на последнем представлении «Прекрасной Елены»? или: «А какого вы мнения, сударь, об этом балыке»? Разговор так и обрывался».

Буржуазный либерализм, казалось, так же «крепко умер», как в свое время император Павел. «Отеческое самодержавие» давало буржуазии все, что ей было нужно: его лозунгом на берегах Невы, как и на берегах Сены, было — обогащайтесь! Но чего же буржуазия, как класс, может другого требовать? Она становится оппозиционной лишь тогда, когда существующий порядок начинает ме­шать обогащению, революционной — лишь тогда, когда защитни­ки этого порядка в черносотенном ослеплении и упрямстве начинают прямо разорять буржуазию своими нелепо «охранитель­ными» мерами. Правительство Александра II нельзя было обвинить ни в том, ни в другом. Оттого недоразумения этого прави­тельства с буржуазией и кончились, как только с достаточной определенностью наметился круг реформ, необходимых для того, чтобы процесс обогащения протекал беспрепятственно.

Не все желали довольствоваться этим необходимым минимумом, — находились охотники из категории необходимости перейти в катего­рию возможности, но этим скоро указали их место. До последнего времени довольно прочно держалась иллюзия, будто под самый конец царствования Александра II положение снова изменилось; будто буржуазная оппозиция в конце 70-х годов снова подняла го­лову — притом даже более дерзко и заносчиво, чем даже в начале 60-х. Документов, подтверждавших такое мнение, не было; а по­скольку документы были, они указывали на нечто такое, к чему крайне трудно применить термин «оппозиция». Но, за недостат­ком документов, были легенды, семейные предания, «рассказы со­временников», видевших будто бы что-то крупное и значительное. Под страхом обнаружить недостаток «объективности» приходилось им верить. Но — увы! — пришел исследователь, в «объективности» которого не может быть никакого сомнения, — достаточно ска­зать, что его работа появилась на страницах «Русской мысли». Пришел, бестрепетной рукой поднял завесу — и показал почтен­нейшей публике, что за этой завесой ничего нет.

«Земское движение» 70—80-х годов приходится причислить к разряду таких же мифов, какими давно стали бескорыстие помещиков 19 февраля или необыкновенное мужество и стойкость декабристов на допросах. Для всех этих мифов были, конечно, известные исторические осно­вания: некоторые декабристы, например, действительно держали себя порядочно даже перед лицом Николая Павловича. Некоторые, очень немногие, либералы времен Лорис-Меликова действительно добивались конституции, но их было чуть ли не еще меньше, чем в годы, предшествовавшие польскому восстанию, и влияние их на своих собратьев было совершенно ничтожно. Выступление тверс­кого дворянства в 1862 году по силе и яркости далеко оставляет за собой все, что на самом деле происходило в некоторых земских собраниях конца 70-х или начала 80-х годов. В либеральной жур­налистике этих лет мы тщетно стали бы искать что-нибудь, хотя бы отдаленно напоминающее энергический стиль Чернышевского. Тихим голосом скромно просили люди о чрезвычайно скромных вещах — притом очень немногие люди, при гробовом молчании большинства. Перешагнуть через такой «протест» было гораздо легче, нежели перешагнуть через дворянские адреса 60-х годов.

Пра­вительству Александра III понадобилось для борьбы с «оппозици­ей» куда меньше гражданского мужества, нежели правительству его отца. В этом ключ и ко всей трагедии народовольчества. При нормальном ходе вещей народовольцы составили бы крайнее ле­вое крыло «общественного движения». Это левое крыло могло быть разбито, но феодальной реакции пришлось бы купить свою победу ценою уступок центру; так и было приблизительно 25 лет спустя. У движения, достигшего кульминационной точки в 1881 году, только и было, что левое крыло, состоявшее тоже из немногих единиц, беспримерной духовной силы, но и беспримерной материальной слабости. «Дерзость» этой кучки так напугала правящую феодаль­ную группу, что та сгоряча двинула в поле всю свою тяжелую ар­тиллерию, но после первых же залпов она увидела, что стрелять не по ком. Победа над революцией недешево досталась лицам, — пал не один Александр II, — но она никогда не доставалась так дешево порядку. Оттого феодальный режим 80-х годов и вышел из испыта­ния столь свежим и бодрым, каким он ни разу не был после смерти 11иколая Павловича.

Попытки революции — сначала социалистической, потом де­мократической — составляют все содержание русской истории 70-х годов, если вычесть из этого содержания внешнюю политику да «правительственные мероприятия», важнейшие из которых, впро­чем, были только реакцией на те же самые попытки. Следующее же десятилетие точно так же сплошь заполнено «реакцией» — кон­трреформами Александра III. Название «революция и реакция» вполне исчерпывает, таким образом, основное содержание этого периода нашей истории. И у того, и у другого явления была, конеч­но, своя материальная подкладка — свой «социальный базис», де­лавший данное явление объективно необходимым. Но этот базис был, если так можно выразиться, в обоих случаях, «революции» и «реакции», различной ширины. В то время, как экономические условия, определившие реакцию дней Александра III, приходится искать в тогдашнем, 80-х годов, положении мирового хозяйства, русский социализм 70-х годов являлся отражением интересов и мировоззрения очень небольшой и экономически совершенно не влиятельной общественной группы. Этим объясняется относитель­ная степень прочности «революции» и «реакции».

В то время, как результаты последней откристаллизовались необыкновенно твер­до, — перед земскими начальниками мы и после 1905 года стояли, как перед глухой стеной, — революционные организации были ис­торическими эфемеридами, растаявшими чрезвычайно быстро и вновь возродившимися только благодаря факту, отчасти ими не­предвиденному, отчасти — с негодованием отвергавшемуся как нечто безусловно «отрицательное», — развитию в России промыш­ленного капитализма в 80 — 90-х годах. С чисто теоретической точки зрения, изучение этих эфемерид, может быть, дает и не бог весть какие важные результаты, и для позднейших социологов ис­тория русской деревни с 60-х по 90-е годы, например, будет во мно­го раз поучительнее, нежели история тех студенческих кружков, которые в этот период времени создали, пропагандировали и отча­сти даже собственными силами пытались осуществить своеобраз­ный российский «социализм». Но для историка недавних событий практическое значение этих последних может перевесить их тео­ретический интерес; а каково было практическое значение револю­ционного народничества, читатель без труда оценит, если вспом­нит хотя бы то только, что первая русская революция, несмотря на официальный марксизм большинства руководивших ею групп, про­шла под народническими лозунгами. Изучая народнический соци­ализм, мы изучаем свое собственное прошлое, которое нужно же знать, независимо от того, интересно оно для будущих социологов или нет. Последующие страницы не претендуют, само собою разу­меется, на изображение генезиса революционного народничества в сколько-нибудь полном виде: такому полному изображению место не в общем историческом курсе, а в специальной работе. Лишь по­тому, что таких специальных работ пока еще нет (полемической литературы мы не считаем, само собою разумеется), приходится не ограничиваться общей характеристикой, опирающейся на всеми признанные, бесспорные данные, а привести несколько подлинных цитат, подбор которых — это можно заранее предсказать — мно­гим читателям и критикам настоящей книги покажется «односто­ронним». Что же делать! Всякий историк изображает ту сторону прошлого, которая ему самому виднее; пусть другие изобразят дру­гие стороны — в целом и получится нечто «разностороннее».

Основные идеи социализма приняты русской литературой це­ликом с Запада, выяснять поэтому их генезис — значило бы повто­рять всем давно надоевшие трюизмы. Но как только идеи были ус­воены, немедленно же явился вопрос: насколько можно рассчиты­вать на их реализацию в русских условиях? В Западной Европе социализм явился логическим итогом длинной цепи развития, ко­торой русский народ не прошел, которую ему еще предстояло, по-видимому, пройти. С все упрощающей классовой точки зрения (ко­торую и не любят больше за ее простоту: с одной стороны, для фантазии простора не остается, с другой, — и это главное — иллю­зиям места нет, утешиться нечем) ответить и на этот вопрос не­трудно: судьбы социализма связаны с судьбами определенного об­щественного класса — рабочего класса пролетариата. Есть в Рос­сии пролетариат или нет его? Ежели есть — есть и почва для социализма или будет в более или менее скором времени, притом тем скорее, чем быстрее будет расти пролетариат. Если нет — ни социалистической теории, ни, тем более, практических попыток ее осуществления — в масштабе, больше комнатного — ждать нече­го. Но для литературы 60-х годов дело стояло совершенно иначе.

Может быть, смутно сознавая, что политической роли пролетариа­та России ждать еще долго — может быть, руководимая смутным инстинктом самосохранения, русская социалистическая литерату­ра совершенно устраняла пролетариат из своих расчетов. Не толь­ко для Чернышевского, но еще и для Лаврова пролетариат — «язва», одно из явлений «вырождения»1. Западная Европа уже имеет эту «язву вырождающегося или волнующегося пролетари­ата»: европейцам от нее не отвертеться. Но зачем же нам брать на себя все чужие язвы? Нужно ли и нам переболеть этою болезнью пролетариата, чтобы войти в царство небесное социалистическо­го строя? Этот вопрос — не существующий для марксизма — был кардинальным вопросом для Чернышевского и Герцена. Первого, с его громадным теоретическим чутьем, вопрос прямо бесил. Та концентрированная злость, которою проникнута каждая строчка «Критики философских предубеждений против общинного владе­ния землею», показывает, чего стоили Чернышевскому те логичес­кие прыжки, на какие осуждала его безвыходность положения. Воз­можен ли социализм в России сейчас, в 1860 году? Инстинктом Чернышевский понимал, что нет, — вот почему на практике, как мы видели, патриарх народничества был буржуазным демократом, не более. Но по долгу совести он считал себя обязанным презирать буржуазный демократизм как нечто теоретически давно преодолен­ное, мысленно уже давным-давно осуществившееся, ставшее ба­нальностью.

Теоретически нужно было обосновать неизбежность социализма для России — России 1860 года! И с яростью, направ­ленною формально против его тупоголовых противников, факти­чески — против нелепости задачи, которую навязывало ему его положение русского радикального публициста времен крестьянс­кой реформы, он «долбит» в голову своего читателя истины, кото­рые — увы! — ему самому едва ли казались такими, когда он оста­вался наедине с самим собою. «Согласитесь, — иронизирует он, — редко приходилось вам испытывать такую страшную скуку, какая производится чтением нашей статьи, весь характер которой выра­жается такою формулой: бе-а — ба, бе-а — ба, баба». Но погляди­те, какою роскошью аргументов обставляет он свои «трюизмы», — бросаясь от биологии к лингвистике, от истории — к химии, от по­литической экономии — к технике «ручного оружия». Не слиш­ком ли это много, чтобы доказать, что бе-а — ба. И действительно, присмотревшись к его двум основным заключениям, резюмирую­щим всю статью, вы видите, что тут всего менее приложим термин «трюизм». Вот эти два заключения в их подлинном виде: «1) Выс­шая ступень развития по форме совпадает с его началом. 2) Под влиянием высокого развития, которого известное явление обще­ственной жизни достигло у передовых народов, это явление может у других народов развиваться очень быстро, подниматься с низшей ступени прямо на высшую, минуя средние логические моменты». У русского народа есть поземельная община — остаток древней­шего коммунизма: он поэтому ближе к коммунизму позднейшему, нежели народ, утративший общину. Притом развитие русского на­рода пойдет несравненно быстрее, чем шло развитие Западной Ев­ропы: «История, как бабушка, страшно любит младших внучат». Стало быть, бе-а — ба — у нас коммунизм не только возможен, но более возможен, чем в Западной Европе.

Ход аргументации Герцена настолько похож (оставляя в сторо­не художественный момент), что невольно является мысль о вза­имодействии (при этом нужно заметить, что Герцен писал позже

Чернышевского). «Ученый друг, приходивший возмущать покой моей берлоги, принимает, как ты видел, за несомненный факт, за неизменный физиологический закон, что еслирусские принадле­жат к европейской семье, то им предстоит та же дорога и то же развитие, которое совершено романо-германскими народами; но в своде физиологических законов такого параграфа не имеется...» «Общий план развития допускает бесконечное число вариаций непредвидимых, как хобот слона, как горб верблюда. Чего и чего ни развилось на одну тему: собаки, волки, лисицы, гончие, борзые, водолазы, моськи... Общее происхождение нисколько не обуслов­ливает одинаковость биографий; Каин и Авель, Ромул и Рем были родные братья, а какие разные карьеры сделали! То же самое во всех нравственных родах или общениях. Все христианское имеет сходные черты в устройстве семьи, церкви и проч., но нельзя ска­зать, чтоб судьба английских протестантов была очень сходна с судьбой абиссинских христиан, или чтоб очень католическая авст­рийская армия была похожа на чрезвычайно православных мона­хов Афонской горы. Что утка не дышит жабрами — это верно; еще вернее, что кварц не летает, как колибри. Впрочем, ты верно зна­ешь, а ученый друг не знает, что в жизни утки была минута колеба­ния, когда аорта не загибалась своим стержнем вниз, а ветвилась с притязанием на жабры, но, имея физиологическое предание, при­вычку и возможность развиться, утка не останавливалась на бед­нейшем строении органа дыхания и переходила к легким».

«Это значит просто-напросто, что рыба приладилась к услови­ям водяной жизни и далее жабр не идет, а утка идет. Но почему же это рыбье дыхание должно сдунуть мое воззрение, этого я не пони­маю. Мне кажется, что оно, напротив, объясняет его. Genus «еигореит» есть народы, состарившиеся без полного развития ме­щанства (кельты, некоторые части Испании, южной Италии и пр.), есть другие, которым мещанство так идет, как вода жабрам, — отче­го же не быть и такому народу, для которого мещанство будет пере­ходным, неудовлетворительным состоянием, как жабры для утки».

Физиология тут ни при чем, конечно, — но, помимо этой от­рыжки сороковых годов, в аргументации Герцена много верного. Не уходя далеко от русской истории, мы найдем случаи, когда явления, необходимые в цепи развития, оставались у одного на­рода в зачаточной, едва заметной форме, тогда как в жизни дру­гих народов те же явления играли выдающуюся роль. Так было у нас с городским ремеслом. Всюду обрабатывающая промыш­ленность в промежутке между деревенским ремеслом и ману­фактурой прошла эту стадию. Самые яркие страницы в истории за­падноевропейского города связаны с расцветом именно цехового ремесла. У нас в России эта стадия тоже была — но она едва на­метилась. Наши «цеховые» всего менее могли когда бы то ни было притязать на политическую роль. От деревенского кустаря мы сразу перешли даже не к мануфактуре, этой зачаточной форме крупного производства, а прямо к фабрике. Правильно и то, что одни и те же законы развития в разной обстановке дают эффекты, мало похожие друг на друга: в капиталистической Англии крес­тьянство исчезло как социальная категория, в не менее капитали­стической Германии то же крестьянство не обнаруживает ника­кой тенденции к «вымиранию». Все это так, — но к вопросу, из-за которого Герцен поднял на ноги физиологию, а Чернышевский — все науки об органической и неорганической природе, все это имеет весьма слабое отношение. Теоретически, в отвлеченной форме, вполне можно было бы допустить, что капитализм — «ме­щанство» Герцена — только «скользнет» по России, как скользнуло по ней городское ремесло, и сейчас же уступит место соци­ализму; может быть, когда-нибудь с какими-нибудь европейскими колониями в Африке так и будет. Но для того, чтобы предсказывать подобное будущее для России, у Герцена и у Чернышевского не было под руками никаких конкретных данных. И тот, и другой опирались на существование в России поземельной общины. Но и тот, и другой должны были знать, — ибо уже уто­пическими соцалистами 30—40-х годов это было поставлено твер­до, — что социализм есть известная организация производства. Где же, однако, в русской сельской общине социалистическая орга­низация производства или хотя бы зачатки ее? Когда позднейшие социалисты-народники в 70-х годах поняли это, они стали искать такие зачатки, но должны были признаться, что их почти нет.

«Возможность общинной обработки земли доказывается тем, что, даже при теперешних условиях, эта общинная обработка суще­ствует в некоторых отдельных общинах, — писала «Земля и воля» в своей программной статье. — Факты эти крайне немного­численны, но для доказательства того, что общинное владение землею, как оно практикуется в первобытной общине, нисколько не мешает коллективной обработке земли, достаточно было бы и одного факта, с тем условием, конечно, чтобы он не был со­здан искусственно». Итак, из ручательства, что социализм в России возможен, сельская община спустилась до уровня факта, не мешающего развитию социализма. Ну, а разве крупная капи­талистическая промышленность технически этому мешает? Наоборот, технически она подготовляет социализм. Подготовляет, конечно, в гораздо большей степени, нежели чрезвычайно индивидуалистическая техника крестьянского земледелия. Этот эко­номический индивидуализм русского крестьянина чрезвычайно поражал народников, которым приходилось сталкиваться с крес­тьянским хозяйством на практике. «В моих письмах я уже много раз указывал на сильное развитие индивидуализма в крестьянах, на их обособленность в действиях, на неумение, нежелание, луч­ше сказать, соединяться в хозяйстве для общего дела», говорит Энгельгардт1. «Отец с сыном, брат с братом при рытье канавы делят ее на участки, и каждый отдельно гонит свой участок, — писал он же в другом месте. — Даже родные сестры, не говоря уже о женах родных братьев, мнут лен в раздел, каждая на себя, и не согласятся класть лен в одну кучу и вешать вместе, а заработ­ную плату делить пополам, потому что сила и ловкость не рав­ная, да и стараться так не будут и, работая вместе, наминать будут менее, чем работая каждая порознь. Только мать с дочерью иногда вешают вместе, но и это лишь тогда, когда мать ра­ботает на дочь, и все деньги идут дочери».

Но неужели, спросит читатель, в основе народнического соци­ализма лежит просто теоретическая ошибка — ошибка Герце­на, Чернышевского, Лаврова и их эпигонов? Конечно, нет; давать такое объяснение — значило бы обнаружить наивность во много раз большую, чем наивность самого народнического социализма. Индивидуальные ошибки могут решить судьбу отдельных лично­стей — самое большее, отдельных эпизодов борьбы; но если ка­кое-нибудь течение держится годами и десятилетиями, переходя от поколения к поколению, очевидно, есть какие-то неиндивиду­альные причины, его поддерживающие. При каких условиях мож­но было признать за социализм, хотя бы за зачатки социализма, такой строй, где нет социализации производства, а есть только социализация владения: где погашена только юридическая кате­гория собственности, но не экономическая категория индивидуального хозяйства? Очевидно, при одном основном условии: что та общественная группа, среди которой вербовались сторонники народнического социализма, характеризовалась обоими этими признаками — слабым развитием чувства собственности рядом с полным отсутствием какой бы то ни было производительной орга­низации. Этой группой не могли быть рабочие. Когда социализм к концу 70-х годов проник в среду русского рабочего класса, тот сразу же провинился, как мы увидим, во-первых, тем, что обра­тил слишком мало внимания на великое значение сельской об­щины, во-вторых, тем, что обнаружил слишком большую наклон­ность подражать западноевропейскому, промышленному, а не аграрному социализму.

Ею не могли быть и крестьяне — как мы сейчас видели, вовсе не социалисты, а индивидуалисты чистой воды. Среди рабочих народнический социализм нашел очень мало адептов, весьма не правоверных притом: среди крестьян он, кажется, не нашел ни одного, — в политических процессах 70-х го­дов фигурирует не один крестьянин по паспорту, но, кажется, нет пи одного «земледельца» по роду своих занятий; все политичес­кие «крестьяне» тех дней или рабочие, или полуинтеллигенты. Но была общественная группа, где чувство собственности было разви­то необычайно мало, где этого чувства прямо стыдились и стреми­лись отделаться от последних его следов и где в то же время «про­изводства» никакого не было, почему производственные отноше­ния не только не стояли в центре внимания, но легко от этого внимания вовсе ускользали. «Мы были бедны и едва-едва переби­вались; но в то время студент почти гордился бедностью, — писал Дебагорий-Мокриевич о быте киевских студентов конца 60-х го­дов. — Бедность была некоторым образом в моде, составляла своего рода шик. Если у кого даже и имелись средства, то это не по­казывалось, так как на это смотрели нехорошо. Простая, неще­гольская одежда являлась признаком студенческой порядочности; над франтами смеялись; так, помню, подняли на смех одного, явившегося в студенческую столовую с кольцами на руках. Впрочем, наши франты держались в стороне и не посещали.собраний, сту­денческая масса в большинстве состояла из сыновей мелких по­мещиков, чиновников, священников. Общая нужда вызывала по­требность в организации касс и кухмистерских, вызывала сожи­тельство товарищескими кружками и приучала людей делиться друг с другом последними грошами.

Таким образом, студенческая среда представляла как нельзя более благоприятный элемент для распространения социалистического учения, так как, оче­видно, усвоить учение, отвергающее личную собственность, легче было тому, у кого собственности не было и кто обладал, к тому же, соответственным умственным и нравственным развитием. Отсутствие денежных счетов и товарищеский дележ друг с другом, нередко имевшие место в студенческих кружках, не только сохранились впоследствии, но еще шире вошли в употребление в наших революционных кружках и организациях». Нужно прибавить, что и социальный состав этих кружков и организаций был чрезвычайно близок к намечаемому автором социальному составу студенчества: в «процессе 50-ти» двадцать два из обви­няемых были дети дворян и чиновников (т. е. 44%); в «процессе 193-х» — 97, (т. е. более 50%). А борьба за «кассы и кухмистер­ские» была в буквальном смысле слова исходной точкой всего революционного движения. Прологом этого последнего были сту­денческие волнения 1868 года. Воззвание «К обществу», выпу­щенное тогда петербургскими студентами, недаром издателями сочинений Бакунина напечатано во главе «нечаевских» докумен­тов. А первый пункт этого воззвания гласит: «Мы, студенты Меди­цинской академии, Университета, Технологического института, Зем­ледельческой академии, желаем: 1) чтобы нам предоставлено было иметь кассу, т. е. помогать нашим бедным товарищам...».

Всякая общественная группа вырабатывает философию обще­ственного процесса, отвечающую объективным условиям существования этой группы. Рабочему классу как нельзя больше под­ходит материалистическое понимание истории, — «экономичес­кий материализм» каждый пролетарий чувствует непосредственно на своей коже. Своего рода Евангелием молодежи 70-х годов, по словам одного из ее представителей, были «Исторические пись­ма» Миртова (Лаврова). На первый взгляд может показаться, что Лавров чрезвычайно близок к историческому материализму. «При рассмотрении взаимодействия экономических и политических потребностей в истории, — говорит он, — научное решение воп­роса склоняется к господству первых над последними, и всюду, где, при помощи исторического материала, можно разглядеть с большею подробностью истинное течение фактов, приходится сказать, что политическая борьба и ее фазисы имели основанием борьбу экономическую; что решение политического вопроса в ту или другую сторону обусловливалось экономическими силами; что эти экономические силы создавали каждый раз удобные для себя политические формы, затем искали себе теоретическую идеализа­цию в соответствующих религиозных верованиях и философских миросозерцаниях, эстетическую идеализацию — в соответствую­щих художественных формах, нравственную идеализацию — в прославлении героев, защищавших их начала»1. Но если бы книга Лаврова — вся сплошь написанная тем же стилем, как и выписан­ный нами отрывок, — развивала такую идею, она бы, конечно, не сделалась ничьим «Евангелием», а сам Лавров стал бы не «рево­люции оплотом», как гласила подпись на известной карикатуре, а лишь одним из полузабытых предшественников позднейшего рус­ского марксизма. Среда, усвоившая «Исторические письма» как Евангелие, весьма мало зависела от экономических условий — как ни кажется парадоксальным это утверждение, принимая во внимание неоспоримую бедность большинства принадлежащих к этой среде. Объективное общественное положение человека — а, стало быть, и его идеология — определяются не тем, сколько имеет и приобретает человек, а тем, как он приобретает то, что имеет.

Драгоманов, как и вся наша интеллигенция, привыкший выводить социализм из бедности, был крайне поражен, когда увидел в Бер­лине, что «о социальном вопросе говорят не самые бедные, а са­мые богатые (и, конечно, самые образованные) рабочие1. Первы­ми русскими социалистами-рабочими были заводские мастеровые Петербурга — материально самый обеспеченный разряд русско­го пролетариата. Товарищи Дебагория-Мокриевича «были бедны и едва-едва перебивались», но то немногое, что у них было, они или получали готовым из дому, или зарабатывали индивидуаль­ными усилиями в области, не имевшей ничего общего с экономи­кой (уроками, перепиской и т. д.). Нет ничего индивидуалистич­нее интеллигентской работы: ни в какой области личность не чувствует себя в такой степени хозяином всего «процесса произ­водства», с начала и до конца. Учение о «критически мыслящей личности» как основном факторе прогресса весьма мало гармо­нирует с учением о преобладании экономических отношений в истории, но тогда никто не думал ставить Лаврову на счет эти противоречия. «Как ни мал прогресс человечества, но и то, что есть, лежит исключительно в критически мыслящих личностях: без них он безусловно невозможен; без их стремления распрост­ранить его он крайне непрочен».

Но студент или сам учится, или учит других — и первое, и второе обыкновенно в довольно тес­ном кругу: обучение, высоким стилем говоря — «проповедь», является для него наиболее обычным способом воздействия лю­дей друг на друга. «Проповедь истины и справедливости шла от убежденных и понимающих единиц в небольшой кружок людей», учили «Исторические письма». Интеллигенция составляет ничтож­ное меньшинство народа — это не беда: «Большинство может раз­виваться лишь действием на него более развитого меньшинства». Нигде моральный элемент не играет такой роли, как в личной деятельности. Говорить о «безнравственности капитализма» по­чти так же странно, как о «злодеяниях» мессинского землетрясе­ния, но свои собственные индивидуальные поступки всякий рас­ценивает по моральному масштабу — они всегда «хорошие» или «дурные». «Проповедь» для «меньшинства» не только историчес­кая необходимость, это — его нравственный долг. «Член неболь­шой группы меньшинства, видящий свое наслаждение в собствен­ном развитии, в отыскании истины и в воплощении справедливос­ти, сказал бы себе:,каждое удобство жизни, которым я пользуюсь, каждая мысль, которую я имею досуг приобрести или выработать, куплена кровью, страданиями или трудом миллионов. Прошедшее я исправить не могу, и как ни дорого оплачено мое развитие, я от него отказаться не могу: оно именно и составляет идеал, возбуж­дающий меня к деятельности.

Лишь бессильный и неразвитой че­ловек падает под ответственностью, на нем лежащей, и бежит от зла в Фиваиду или в могилу. Это надо исправить, насколько мож­но, а это можно сделать лишь в жизни. Зло надо зажить. Я сниму с себя ответственность за кровавую цену твоего развития, если употреблю это самое развитие на то, чтобы уменьшить зло в на­стоящей и будущем»1. Современники в один голос говорят, что ничем так сильно не действовали «Исторические письма» на мо­лодежь, как этим учением о долге интеллигенции перед наро­дом. Люди питались селедкою с черным хлебом (причем и селед­ка уже возбуждала споры: все-таки «предмет роскоши»), жили в обстановке неизмеримо худшей, чем зажиточный крестьянин или хорошо оплачиваемый рабочий, — и мучились мыслью, что эти «удобства жизни» куплены «страданиями миллионов». Так свежо можно ощущать свой моральный долг только в известном возрас­те: с годами лишь редкие, исключительные люди не становятся бо­лее или менее циниками. К социальной характеристике социалис­тов-народников приходится прибавить и возрастную: из всех под­судимых «процесса 50-ти» только одному уже стукнуло 30 лет — да и тот оказался к делу непричастным; 22—24 года были класси­ческим возрастом. Но и тут мы не выходим за пределы все той же социальной группы: первая половина третьего десятилетия — это ведь классический возраст и для студенчества. С какого бы конца мы ни подходили, революционное движение 70-х годов отовсюду будет нам представляться как движение учащейся молодежи.

Первый толчок движению дали, как уже упомянуто, студенческие «волнения» зимы 1868/69 года. «Волнения возникли на чисто профессиональной почве. Петербургские студенты требо­вали разрешения устроить кассу взаимопомощи, права сходок и невмешательства полиции в университетские дела. В Киеве «первое пробуждение и оживление студенческой среды стало замечаться осенью 68-го года. Насколько помнится, дело началось с устройства кассы самопомощи и кухмистерской. Кассовая организация была составлена из кружков, представители которых в известное время собирались для выдачи пособий своим нуждавшимся членам, а также для принятия решения по разным организационным вопросам. Дела же кухмистерской решались общими собраниями, отбывавшимися в помещении кухмистерской... К этому времени, то есть к концу 68-го и началу 69-го года, в наш университет стали определяться исключенные за беспорядки из Петербургского университета и Медико-хирургической академии, и этот элемент еще более оживил нашу среду. Стали зарождаться литературные кружки. В скором времени кухмистерская заняла центральное положение среди других студенческих учреждений; в кухмистерской собирались для обсуждений по всем интересовавшим студенчество вопросам... Вслед за кухмистерской и студенческой кассой устроилась студенческая библиотека». «Экономический» характер движения в Киеве проявился с особенной яркостью — так, что даже умеренно-либеральные профессора остались им недовольны. «Я был очень доволен, что киевские сту­денты после долгих споров решили никаких петиций о студенческих корпоративных правах не подавать, — пишет Драгоманов, — но с сожалением смотрел, что заведенные и в Киеве тайные студенческие корпорации занялись более кассами, столовою, чем самообразованием и изучением своей страны». Может быть, это и было причиной, что в Киеве движение не вызвало непосредствен­ных административных репрессий, — по крайней мере, оба наши автора о них не упоминают. Но из их же рассказов мы узнаем, что в других университетах преследования были: там исключали; из других источников мы знаем, что там и арестовывали, и ссылали.

Все это поднимало настроение до того, что петербургские сту денты говорили уже о своей готовности «скорее задохнуться в ссылках и казематах, нежели задыхаться и нравственно уродовать себя в наших академиях и университетах». С профессиональным движением студенчества происходило то, что впоследствии стало классической картиной российской рабочей стачки: усилиями администрации дело передвигалось на политическую почву. По отношению к студенчеству это было тем легче, что университетская молодежь уже с начала 60-х годов имела известные политические традиции. Местами мы можем проследить традицию весьма конкретно: историк саратовских кружков 70-х годов возводит начало движения к влиянию еще Чернышевского и отмечает, что группа каракозовцев среди московского студенчества составилась «главным образом из пензяков и саратовцев». В создании рево­люционной традиции русского студенчества каракозовцы играли несомненно выдающуюся роль — и тем больше приходится по­жалеть, что об этой «организации» (она так буквально и называлась) мы знаем чрезвычайно мало. Фигура самого Каракозова, с его покушением на жизнь Александра II (4 апреля 1866 года), со­вершенно заслонила в памяти общества его товарищей — и дви­жение, довольно широкое, свелось к чисто личному эпизоду: как известно, товарищи Каракозова, за исключением, может быть, одного, не были даже посвящены в его замысел — не только что не принимали в деле никакого активного участия. Необыкновен­ность события — покушение на жизнь императора не со стороны придворных (это бывало), а со стороны одного из рядовых его подданных, — те необычайные полицейские репрессии, которые обрушились на общество в результате этого необыкновенного события, и сделали «белый террор» 1866 года надолго незабы­ваемым среди русских либералов: все это как нельзя больше спо­собствовало исторической аберрации. И это, повторяем, очень жаль — ибо «каракозовщина» сама по себе исторически гораздо интереснее, нежели событие 4 апреля. Завершая собою студенческо-социалистическое движение начала 60-х годов, манифестом которого была «Молодая Россия», оно в то же время в миниатюр­ном масштабе и очень элементарных формах резюмирует все дви­жение вообще, вплоть до «Народной воли». Здесь мы находим вкратце все признаки всех этапов народнической революции: от хождения в народ и попыток кустарей реализации социализма до заговорщической тактики, террора, подготовки вооруженного вос­стания и цареубийства. «Объяснительная записка» по делу «Орга­низации» — документ, составленный с относительно большой объективностью, не в пример позднейшим обвинительным актам 70-х годов, — так определяет цели каракозовского общества: «Воз­буждение и приготовление народа путем социальной пропаганды к восстанию, требование за сим у правительства уступки, т. е. вве­дения социализма, и, в случае сопротивления, устройство госу­дарства на социалистических началах путем революционным, по захвате верховной власти в свои руки и ниспровержении прави­тельства».

Первой подготовительной ко всему этому мерой дол­жно было быть сближение с народом, главным образом через по­средство народной школы. «Те члены, которые обязаны были разъехаться по губерниям, как только найдут себе в одном из го­родов занятия, обеспечивающие их существование, или, если бу­дут средства для открытия губернской библиотеки, должны были знакомиться с семинаристами и вообще молодыми людьми и убеж­дать их делаться сельскими учителями, стараться открывать раз­личного рода ассоциации, сноситься с сельскими членами и в слу­чае нужды помогать им деньгами и книгами. Сельские члены — учителя должны были устраивать при школах ремесленные заве­дения, сообразные с потребностями местности, объяснять крес­тьянам, что единственное средство улучшить их положение — круговая поддержка и устройство ассоциаций». Рядом с этим «были переговоры о покупке ваточного завода в Можайском уез­де для устройства его на социальных началах; было предположе­ние об устройстве того же завода в Жиздринском уезде». Сред­ства для этих «социалистических» предприятий думали добыть при помощи экспроприации: разговаривали об убийстве с этою целью одного купца и об ограблении почты. Все это были разго­воры, которым обвинительный акт — все же прокурорское произ­ведение — старается придать, конечно, большее значение, чем, вероятно, они имели в действительности. Но террористическое настроение выражалось не в одних разговорах. «Яд был у многих из членов организации, — рассказывал защитник одного из кара-козовцев: — они им запасались для принятия в случае каких-либо покушений и носили его в пуговицах».

Из «Организации» выде­лилась особая группа, ставившая террористические акты своей ближайшей задачей — в шутку эту группу назвали «Адом», про­тотип будущего «Исполнительного комитета партии Народной воли». Среди членов «Ада», «мортусов», обсуждался и вопрос о цареубийстве как наиболее решительном виде манифестации, ко­торая «расшевелит молчащую толпу». Но и это, опять-таки, были одни разговоры, — на этот раз даже без всякого «приготовления к действию». Лишь один из «мортусов» принял разговор всерьез: это был сам Каракозов. Тайком от других он поехал в Петербург и там произвел свой знаменитый выстрел. Затем последовал ре­шительный разгром каракозовщины. Участие в этом разгроме — а может быть, и в самом покушении 4 апреля, за спиной Карако­зова — провокации чувствуется довольно определенно, но поло­жительных данных нет, как и вообще их для этого дела чрезвы­чайно мало.

Но позвольте, скажет читатель, несколько знакомый с «лите­ратурой предмета»: как же можно считать каракозовщину с ее экспроприаторскими вожделениями, мечтами о терроре и ядом в пуговицах — прологом социалистического движения 70-х годов, когда всякому известно, что это последнее было движением мир­ных «народолюбцев-пропагандистов», «в высокой степени безобид­ным и мечтательным» — сравнительно с которым даже выступ­ления земских либералов были, пожалуй, настоящей крамолой? Кому не известно, что если эти овцы обратились в тигров, и «мир-нейшие граждане земли своей» начали бросать бомбы, то в этом были виноваты исключительно жестокости начальства, доведше­го своими преследованиями «самых обыкновенных культурников» до террора? Быть может, не стоило бы уделять места критике это­го либерального предрассудка, — мы имеем право назвать его «либеральным», так как сами уцелевшие участники движения не находили никакой чести в том, чтобы считаться «самыми обыкно­венными культурниками», и, как сейчас увидим, весьма решитель­но этот предрассудок опровергали, — если бы он не был воспроизведен в чрезвычайно категорической форме на страницах спе­циального исследования о «Народной воле», принадлежащего перу весьма компетентного автора1. В подтверждение старого предрассудка этот автор приводит две цитаты из защитительных речей на суде двух народовольцев, — прием, который сам по себе нельзя сказать чтобы не возбуждал никаких возражений с точки зрения исторической критики. Ведь если можно характеризовать политические движения по защитительным речам, то, логически рассуждая, нельзя запретить противной стороне характеризовать их по обвинительным актам — а тогда народнический социализм нам придется признать «походом против государства и цивилиза­ции», как не постыдился написать прокурор, составлявший обви­нительный акт по делу 193-х. Если эти цитаты что-нибудь доказы­вают, то только то, что некоторые народники-революционеры были не без греха в создании того предрассудка, от которого их товари­щи впоследствии так энергически открещивались. «Первоисточни­ком» легенды тут приходится считать, однако, не те речи, которые цитирует наш автор, а гораздо более раннюю и несравненно более известную речь Бардиной в процессе 50-ти. «Я, господа, — гово­рилось, между прочим, в этой замечательной речи, — принадлежу к разряду тех людей, которые между молодежью известны под именем мирных пропагандистов. Задача их — внести в сознание народа идеалы лучшего, справедливейшего общественного строя или же уяснить ему те идеалы, которые уже коренятся в нем бес­сознательно; указать ему недостатки настоящего строя, дабы в будущем не было тех же ошибок, — но когда наступит это буду­щее, мы не определяем и не можем определить, ибо конечное его осуществление от нас не зависит. Я полагаю, что от такого рода пропаганды до подстрекательства к бунту еще весьма далеко».

Речь Бардиной принято называть «горячей и искренней». Прочи­тав ее внимательно, нельзя не согласиться, что к ней не менее идут и другие эпитеты — «умной и ловкой», например. Бардина велико­лепно использовала все промахи прокуратуры и, опираясь на эти промахи, отрицала даже самую свою принадлежность к организа­ции, в которой она играла одну из первых ролей. Никоим образом не приходится ее упрекать за это, конечно: состязательный суд — борьба, потому он и называется «состязательным», а в данном слу­чае борьба была еще и неравная: на одной стороне были и «юсти­ция, и полиция, и милиция», а на другой — две дюжины молодых девушек и студентов, сильных только своим энтузиазмом. Надо же было показать коронному суду, что он и в каторгу-то не умеет отправить людей сколько-нибудь прилично и с толком! Но раз «ад­вокатский» характер речи Бардиной неотрицаем, к фактическим се утверждениям историк обязан относиться с величайшей осто­рожностью. Нетрудно догадаться, на кого были рассчитаны фра­зы о мирном характере социалистической пропаганды. По оплош­ности начальства на процессе 50-ти зал был переполнен публи­кой, — публикой, конечно, «чистой», буржуазной, жадной толпой, сбежавшейся посмотреть на «московских амазонок». Если бы эти последние выступили с резко революционными заявлениями, впе­чатление у этой публики получилось бы, несомненно, отрица­тельное: она испугалась бы так же, как испугалась в свое время «Молодой России». А между тем был такой соблазн эту публику распропагандировать! И Бардина показала себя гениальной про­пагандисткой. Но когда ее товарищам впоследствии пришлось рассказывать о своей деятельности не на суде, а перед публикой, иначе настроенной, они не находили нужным надевать маску. Вот как, например, передает планы и разговоры в киевских кружках Дебагорий-Мокриевич — перед тем, как члены этих кружков «по­шли в народ». «По нашему убеждению, на Волге, Доне и Днепре сохранилось в народе более революционных традиций, чем в сред­ней России, так как самые крупные народные движения происхо­дили на окраинах: пугачевщина была на Волге, бунт Стеньки Ра­зина — на Дону (!), гайдамачина — на Днепре. Мы полагали, что где один раз происходило революционное движение, там оно лег­че могло возникнуть во второй раз, и потому решили, не разбра­сываясь по всей России, сосредоточить наши силы в таких имен­но местностях, которые имели известное историческое прошлое. Таким образом, по нашему плану, одни должны были действо­вать на Днепре, другие — на Волге. Вызывая стачки и местные бунты, во время которых обыкновенно выдвигаются из массы более смелые и энергические личности, мы думали таким обра­зом намечать годных для дела людей и привлекать их в ре­волюционную организацию. А раз вспыхнуло бы восстание в одной местности, мы надеялись, что оно, подобно пламени, рас­пространится и охватит всю Россию». Дебагорий-Мокриевич при­надлежал к так называемому «бунтарскому» направлению — хотя, как он сам же далее объясняет, разница между двумя направлени­ями была больше теоретической: на практике и «бунтарю» при­ходилось начинать с пропаганды, да ею же, по большей части, и оканчивать. Но зато, с другой стороны, и пропагандисту приходи­лось готовить бунт — и иного смысла пропаганда 9/10 народников того времени не имела. Чистых «лавристов» — единственных, кого можно назвать действительно «мирными культурниками» — было крайне мало, и никакой популярностью они не пользовались.

Наи­более влиятельным кружком пропагандистов был кружок чайковцев. И вот что читаем мы у его историка, — бывшего в то же время одним из деятельных его членов: «В позднейшее время идей­ное течение начала 70-х годов многими понималось как отрица­ние всякой политики, как какое-то антиреволюционное стремле­ние к мирной социалистической пропаганде в монархическом го­сударстве. Легко заметить, в чем здесь заключалась ошибка. Революционеры 70-х годов признавали лишь бесплодность и даже вредное значение таких политических переворотов, в которых народные массы не играли бы самостоятельной роли, а служили бы простым орудием в руках буржуазии... Но это еще вовсе не значило, чтобы революционеры 70-х годов считали возможным примирить каким-то путем социалистическое движение с само­державием и чтобы они понесли в народ мирную социалистичес­кую пропаганду. Это значило только, что их политическая про­грамма заключалась в прямом обращении к народу, в призыве к революционному восстанию самих рабочих масс. С этою целью они и двинулись в народ, оставляя пока в стороне непосредствен­ную политическую борьбу с правительством и отказавшись прин­ципиально от всяких союзов с либералами»1. Одного каталога библиотеки тогдашнего пропагандиста достаточно, чтобы изба­вить его от упрека в излишней «жирности»: французская револю­ция, Стенька Разин, Пугачев, изображение «экономической, по­литической и религиозной эксплуатации народа, с прямым при­зывом к восстанию» («Сказка о четырех братьях») — вот темы брошюрной литературы чайковцев. А уж кого другого, но Стень­ку Разина и Пугачева мудрено использовать в целях «мирного культурничества»2. В этой «красной» стае Бардина и ее кружок отнюдь, конечно, не являлись белыми воронами. Не говоря уже о том, что к процессу 50-ти относится первое в 70-х годах воору­женное сопротивление (кн. Цицианова), — это могло быть слу­чайностью; не цитируя столь использованной обвинением фразы из переписки кружка: «убивайте, стреляйте, работайте, бунтуй­те», ибо это могло быть шуткой, — прочтите только совсем не­шуточные воспоминания одной из подруг Бардиной, Ольги Люба-тович, где через двадцать лет так живо чувствуется вся горечь катастрофы. Она рассказывает, как, после побега из Сибири, встре­тившись в Петербурге с Кравчинским и другими, она разговарива­ла с ними о «Чигиринском деле» — единственной попытке кресть­янского восстания, которую удалось вызвать, как, это мы увидим ниже. «Все они чувствовали, однако, как и я, что с идеалом peuple souverain, с идеалом гордого и могучего народа, сознающего свое право и опирающегося на свою только силу, волей-неволей нуж­но пока проститься». Эту фразу нам еще придется вспоминать: в ней вся философия переворота, испытанного движением 70-х го­дов, — превращения пропагандизма в народовольство. Но мог ли бы ее написать человек, вся цель которого заключалась бы в том, чтобы разъяснить «самодержавному народу» (peuple souverain) выгодность ассоциаций?

Говоря о двух фазах движения — пропагандистском и терро­ристическом — мы, впрочем, несколько упрощаем действитель­ность: на самом деле все время рядом существовали два типа революционной работы, один из которых можно охарактеризо­вать как массовый, — здесь господствующим методом являлась пропаганда, — а другой как заговорщический, лучше всего при­способленный, конечно, к террору. В зачатке оба типа встрети­лись нам уже в начале 60-х годов — и тот, и другой намечались, как мы помним, в прокламации «К молодому поколению». В ка-ракозовщине преобладал, несомненно, второй тип. Когда после двухлетнего перерыва, последовавшего за разгромом каракозов-цев, революционная агитация возобновилась, главным образом, в студенческих кружках Петербурга, заговорщический тип почти монополизировал движение: каракозовщина сменилась нечаевщи-ной. Нечаев, с точки зрения исторической психологии, один из любопытнейших характеров русской революции, был, можно ска­зать, фанатиком заговора.

Людям, которые совершенно чужды заговорщических настроений и в то же время не обладают доста­точно живой фантазией, чтобы представить себе настроения, лич­но ими не переживавшиеся, Нечаев и до сих пор представляется как нечто среднее между мономаном и уголовным преступником. Насколько далек был он от последнего, насколько велико было его революционное бескорыстие, показывает известный эпизод, случившийся незадолго перед 1 марта 1881 года. Нечаеву, кото­рого уже почти десять лет гноили в одиночном каземате Петро­павловской крепости, представлялась возможность бежать, из могилы выйти снова на свет Божий. Но для этого нужно было, чтобы народовольцы отвлекли от дела часть своих сил, а эти силы, уже очень небольшие в то время, все были сконцентрированы на покушении против Александра П. Нечаев решительно восстал против проекта освободить его такою ценою и предпочел остать­ся заживо замурованным, чем рисковать, что «из-за него» дело может сорваться. А он не мог не знать, конечно, как мало бывает шансов бежать из Петропавловки! Что касается «мономании», то те, кто изучал французский бланкизм, согласятся, вероятно, что эта нечаевская болезнь обладает весьма большим распростране­нием, и что Нечаев отличается от своих европейских образцов только разве истинно русскою широтою размаха. Основной же принцип в обоих случаях один и тот же. Народ, масса рассматри­вается как своего рода сырое тесто, из которого революция, воп­лощенная в кружок заговорщиков, лепит все, что ей нужно.

Раз­говаривать с этой массой до времени совершенно излишне: «Мы должны народ не учить, а бунтовать», — писал Бакунин, вначале, как известно, совершенно солидаризовавшийся с Нечаевым и ра­зошедшийся с ним, насколько можно судить по изданной баку­нинской переписке, чисто на личной почве — когда нечаевская тактика стала затрагивать лично близких Бакунину людей. А на­сколько Бакунин принципиально мало нашел бы возражений про­тив нечаевщины, видно хотя бы из того знаменитого пассажа, где он рекомендует самым настойчивым образом вниманию русских революционеров—разбойника, по его мнению, — идеальное воп­лощение самородной русской революции. Любителям уголовщи­ны не мешало бы обратить внимание на этот пассаж — да, кстати, уже зачислить «по уголовщине» и основателя европейского анар­хизма. Повторяем, лично нечаевской особенностью является толь­ко колоссальность в применении принципа — разница в количе­стве, а не в качестве. Нечаев находил возможным обойтись вовсе без всякого сколько-нибудь сознательного участия народной мас­сы в деле — и перед 1 марта совершенно серьезно советовал на­родовольцам вызвать восстание при помощи целой серии подлож­ных манифестов от имени царя, Земского собора и т. д. Раньше он, ничтоже сумняшеся, мистифицировал университетскую мо­лодежь своим обществом «Народной расправы», которое едва ли не состояло только из него самого и двух-трех его ближайших друзей, — ибо и университетская молодежь была для него тоже массой, таким же тестом, только, так сказать, следующей степе­ни революционной всхожести.

Попытка создать революцию по­чти что единоличными усилиями не могла кончиться ничем, кро­ме краха: стоило одному из кусочков живого теста начать рас­суждать — и все поползло врозь. Нечаев не задумался убить рассуждающего (интерес революции выше всего!), но нельзя убить способности суждения. За одним сомневающимся пошли другие. Нечаев скоро остался один уже не по доброй воле, и «Народная расправа» умерла в петропавловском каземате вместе с ним. От нее остался только знаменитый «Революционный катехизис» (на­писанный, может быть, Бакуниным, — Нечаев и литературой пре­небрегал, как всеми средствами массового воздействия), кото­рый особенно охотно утилизировался черносотенной публицис­тикой, когда ей нужно было сделать из революционера страшилище. Недаром и опубликовал его в России впервые «Пра­вительственный вестник».Среди же самой революционной моло­дежи нечаевщина надолго дискредитировала заговорщическую тактику. «Нечаевское дело вызвало тогда (в начале 70-х годов) против себя особенно сильную реакцию», — пишет историк «чай­ковцев»; слово нечаевщина стало обозначать всякую неискрен­ность в отношениях между революционерами, всякое стремление к «генеральству» в революционных организациях».

Но банкротство нечаевщины совсем не обозначало банкрот­ства бакунизма и перехода к мирной пропаганде: бакунизм был достаточно широк, чтобы вместить в себя весьма разнообразные революционные течения. Из двух его главных аспектов, заговор­щичества и анархического федерализма, среди молодежи теперь взял верх последний. Лозунгом дня стала не централизованная революция, устроенная кучкой заговорщиков, а ряд местных бун­тов, подготовленных «самостоятельно организованными револю­ционными группами», в процессе революции развивающимися в «революционные общины». Бакунин в этот антинечаевский пери­од заявлял себя «прежде всего врагом так называемой революци­онной диктатуры»; образование какого бы то ни было правитель­ства, даже временного, является, в его глазах, вырождением ре­волюции. Но для того, чтобы подготовить такой разлитой, если так можно выразиться, народный бунт, нужно было «идти в на­род», из Питера его не сделаешь. Бакунин был убежден, что в народе его «бунтарей» (тогда фракционная кличка, как позже «большевик» или «максималист») ждет несомненный и быстрый успех; «всякий народ, взятый в своей совокупности, и всякий чер­норабочий человек из народа — социалист по своему положе­нию, — утверждал Бакунин. — Умный русский мужик — при­рожденный социалист». Так как надежда на развитие социализ­ма из крестьянской общины вела к тому же выводу, то объект для «бунтарской» агитации давался сам собою — это было кре­стьянство: оно должно было составить революционную массу, революционную сознательно. Из этой веры в глубокую прирож­денную революционность русского крестьянина часто заключа­ли, что «бунтари» игнорировали рабочих — ближайший-де к ним революционный элемент: искали рукавиц, а обе — за поясом.

Со­временные документы показывают, однако, что именно рабочие-то и были единственным доступным революционерам 70-х годов образчиком «умного русского мужика», и что при всем желании агитировать среди «настоящих крестьян» они всюду должны были довольствоваться этим суррогатом: и чайковцев, и московский кружок Бардиной, и саратовцев, и, на первое время, даже киев­лян мы видим среди фабричного населения, которое и было ими разагитировано весьма недурно; к концу 70-х годов можно уже говорить о настоящем рабочем движении в России, притом с окраской, несомненно, революционной1. До деревенского «умного мужика» добраться оказывалось неизмеримо труднее. Стоит про­честь рассказ Дебагория-Мокриевича, как ему однажды в шинке случайно удалось разговориться с «настоящим» крестьянином и встретить у него понимание и сочувствие, и в каком он был вос­торге от этого события, чтобы оценить, какой редкой птицей был для тогдашнего революционера «настоящий мужик»; а еще киев­ляне, как мы увидим, оказались потом самыми счастливыми в этом отношении2. Большинство бродило по деревням, как в лесу, на каждом шагу «проваливаясь» по незнанию местного наречия, ме­стных обычаев и т. п. «проваливаясь», впрочем, без всяких, обык­новенно, полицейских последствий (арестовывать стали значитель­но позже, притом начиная с городов), но и без всякой надежды что-нибудь сделать среди населения, сразу настроившегося отно­сительно агитаторов подозрительно. В лучшем для них случае их принимали за воров... С мужицкой, буржуазной точки зрения ни­чем иным нельзя было объяснить, зачем эти люди, в данной мест­ности чужие и, видимо, очень плохо знающие деревенскую рабо­ту, шатаются по деревням. Эта буржуазная точка зрения готови­ла первое жестокое разочарование «бунтарям», с раскрытым сердцем пошедшим к «прирожденным социалистам». «В тех мес­тах крестьяне очень неохотно пускали в дом прохожих, — рас­сказывает один пропагандист-семидесятник о своем первом стран­ствовании по северу Московской губернии. — Пешие гости воз­буждали в них подозрительность. Крестьяне чуть-чуть побогаче прямо отказывали нам в ночлеге или без всяких разговоров, или высказывали кратко и бесцеремонно свой взгляд относительно нечистоты на руку вообще прохожих. И это повторялось много раз.

В самые бедные избы нас пускали, но почти везде только пос­ле тщательных расспросов, в особенности о нашем маршруте, предыдущем и последующем, а также о наших намерениях...»3. «Крестьяне крайне неохотно пускали нас к себе на ночь, — пи­шет Дебагорий-Мокриевич, — так как наша сильно поношенная, почти оборванная одежда явно возбуждала у них подозрения. Надо сознаться, что этого мы всего менее ожидали, когда отправлялись в наше путешествие под видом рабочих. Мы знали о недоверчивом отношении крестьян ко всем, носящим панский, т. е. европейский костюм, и полагали, что чем беднее одежду наденем на себя, тем с большим доверием станут они относиться к нам. И в этом ошиблись». Еще больше ошиблись они в своих представлениях о революционности крестьянства: «Из разговоров оказалось, что крестьянские движения происходили главным образом в конце 50-х и начале 60-х годов, т. е. в период до и тотчас после освобож­дения крестьян, и что приблизительно с половины 60-х годов вол­нения стали происходить реже, а к 70-м годам их почти совсем уже не было»1. Не было не только никаких активных попыток вос­стания, но не было в помине и революционного настроения. «Я начинал с расспросов об их деревне, нужде, о том, как у них себя ведет начальство, и затем уже переходил к своим заключениям и обобщениям, — рассказывает первый из цитированных нами про­пагандистов о своем знакомстве с костромичами-плотниками, — из того времени, когда он успел уже окончательно приспособить­ся к деревенской среде и сам поступил в плотничью артель. Но тут я натыкался всякий раз почти на одно и то же возражение: соглашавшийся с моими посылками кологривец делал из них свой вывод или подводил свой итог, а именно: утверждал, что сами они, деревенские, во всем виноваты... По этому воззрению, им прихо­дится терпеть нужду, обиды и скверное обращение собственно потому, что они сами поголовно пьяницы и забыли Бога. Не по­мню, за давностью, находил ли я аргументы, пригодные для того, чтобы доказать им, что следствие в данном случае принималось за причину, или пытался ослабить в них этот пессимизм как-ни­будь иначе... Но остается факт, что я никак не мог сбить моих собеседников с их позиции»2. На юге крестьяне жаждали аграр­ного переворота — «передела земли»; но в 70-х годах память о 19 февраля была еще свежа, и переворот рисовался крестьянам в легальной форме — царского указа, доделывающего то, что оста­вила в недоконченном виде реформа 1861 года. Это должны были признать даже наиболее оптимистически настроенные пропаган­дисты. Так, одна из виднейших деятельниц народнического дви­жения, утверждающая, что «на юге России народ далеко не при­вязан к верховной власти, все традиции его находятся в антаго­низме с нею», сообщает, тем не менее, такой любопытный факт: «Некоторые крестьяне спрашивали, нет ли под моими грамотами подписи царя или кого-нибудь из его семейства», а один крестья­нин-сектант с большой уверенностью принял самое пропагандис­тку за «царицу или цареву дочку»3. Оставалось только упрекать крестьян в недоверии к собственным силам, в трусости, но это были уже академические утешения. Тем, кто не хотел им преда­ваться, оставалось только признать, что царизм являлся в самой тесной связи с земельным идеалом крестьян. Свои желания, свои понятия о справедливости крестьяне переносили на царя, как будто это были его желания, его понятия. К крестьянам шли, чтобы встретить в них прирожденных революционеров, а они оказыва­лись, употребляя современный термин, «легализаторами». Чита­тель, помнящий нашу характеристику «пореформенной экономи­ки», не затруднится в объяснении источника этой крестьянской легальности.

Несмотря на все ужасы, рисовавшиеся народничес­кой статистикой, экономическое положение крестьян после 19 февраля не ухудшилось, а улучшилось, хотя и незначительно, и этого незначительного улучшения было достаточно, чтобы внушить крестьянам известный оптимизм по отношению к будущему. Толь­ко когда параллельно с аграрным кризисом 80-х годов дела кресть­янского хозяйства быстро пошли под гору, стали возможны на­строения, сказавшиеся в дни первой и второй Думы. За четверть столетия раньше «в народе возможно было вызвать восстание только от имени царя, т. е. не против существующего порядка, а на защиту его. Ухватиться за такой предлог для восстания можно было, очевидно, лишь с отчаяния. Плохую услугу бунтарям оказал тут известный реакционный историк французской революции Ип­полит Тэн. Стремясь изобразить события 1789 года стихийным бунтом, «бессмысленным и беспощадным», Тэн очень охотно подчеркивал тот факт, что крестьяне разных медвежьих углов шли громить замки своих сеньеров «по королевскому указу», предво­димые иногда разными «принцами» в голубых лентах. Он не по­яснял своим читателям, что смысл движению давали не эти тем­ные вспышки, а гораздо более сознательные выступления париж­ских мещан и мастеровых, без которых ни о какой «революции» и говорить не пришлось бы. «Бунтари» наивно приняли памфлет французского реакционера за последнее слово науки (можно ли их упрекать за эту наивность, если, подобную ошибку делали еще лет десять спустя университетские профессора?) и нашли, что картина, как восстание, поднятое во имя короля, обращается про­тив него, необыкновенно заманчива. В Чигиринском уезде Киевской губернии давно шла глухая, но ожесточенная борьба меж­ду двумя разрядами самого крестьянства — из бывших «государственных». Тема спора необыкновенно близка нашему времени: зажиточные крестьяне отстаивали подворное, участковое земле­владение, а бедняки требовали передела земли по душам, т. е. перехода к общине. Начальство было на стороне первых, и этим воспользовалась работавшая в Чигиринском уезде «бунтарская» группа (Стефанович, Дейч, Дебагорий-Мокриевич и др.).

Был пу­щен слух, что царь давно предписал передел, но чиновники это скрывают; царь не может с ними справиться, а потому обращается прямо к народу; был распространен подложный манифест, при­глашавший крестьян вооружаться на защиту царя и поземельной общины. Агитация на этой почве шла необыкновенно успешно между «душевиками» (как называли сторонников передела по душам). «Бунтарям» удалось дойти дезорганизации крестьянских дружин, но тут они наткнулись на затруднения уже чисто техни­ческого характера: для того, чтобы сколько-нибудь прилично во­оружить своих дружинников, у них не хватило средств, они смогли раздобыть всего 30 плохих револьверов. Дело затянулось и, конечно, раскрылось. До 900 крестьян было арестовано. «Говорят, что крестьяне были вне себя от ярости, когда перед ними рас­крылась мистификация «царского комиссара» (так называл себя Стефанович); особенно они возмущены были священной клятвой, которую он заставил их принести, и ложной присягой, которую он сам принес». Единственная попытка массового движения, которую удалось вызвать революционерам-народникам 70-х го­дов, кончилась хуже, чем простой неудачей.




  1. svstar1989

    Несмотря на заявления народников, ситуация в стране не только не ухудшалась, а шла даже немного вверх. Возможно, они ожидали более быстрого роста, но этого не случилось.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован.